– Выспимся в морге, – сказал я. – По-твоему подыхать
в этом зловонном брюхе кита это и есть счастье? А как насчет солнца? Ведь ты сам пел, что жизнь слишком коротка, чтобы ждать когда оно взойдет!
– Так оно и есть, – сказал Валерий. – Но все это слова, слова… А важен поступок.
Он замолчал. И я вдруг увидел, какое осунувшееся у него лицо с глубокой, как шрам, поперечной морщиной над переносьем, какие запавшие глаза. Но я старался не замечать, как мелко тряслась, тлела у самого фильтра сигарета в его тонких пальцах. Слушать людей, я тогда не умел.
По весне я ушел, не выдержав «псевдожизни», как называл Баринцев жизнь людей, загнанных в жесткий хронометраж, превращающий человека в робота.
В тот последний день, уже с трудовой книжкой в кармане, я выпил в красном уголке технического спирта, разбавив спирт водой из-под крана. Баринцев пить не стал. Он сидел на стуле с фабричной, семиструнной гитарой, и, низко склонив голову, так, что волосы закрыли лицо, наигрывал блюз. И вдруг заиграл «Лестницу на небеса» группы Led Zeppelin, его пальцы плавно скользили по грифу, складываясь в аккорды, а когда мелодия достигла того рвущего душу гитарного пассажа, пальцы Баринцева заметались, и, держа ритм, он стучал в пол своим порыжевшим от химикатов башмаком с металлическими заклепками. Меня пробрал озноб, и я стал лупить себя по коленям, представляя себя за баррикадой барабанов в багровом свете прожектора. Ритм мы держали железно. И наш «концерт» в красном уголке весьма неодобрительно наблюдал из золоченой рамы бровастый вождь, отнюдь не любитель тяжелого рока. Но обеденный перерыв кончился. И Баринцев навсегда ушел от меня в свой цех, убрав волосы под кепку.
Я уехал в Питер.
Там я стучал на барабанах в панк-группе «Стресс». Ее лидером был мой одноклассник Леша Кушнаренко. Я жил богемной жизнью, скитаясь по трущобам Питера. Пока однажды, когда я лежал на голой сетке кровати в прокуренной комнате с тускло поблескивающими пустыми бутылками на столе, меня вдруг не охватила грусть. Что-то рыдало глубоко во мне, будто я потерял кого-то очень близкого. Вспоминался Баринцев. Я написал ему длинное покаянное письмо, хотя не был перед ним виноват ни в чем. Он не ответил.
– Все писал чего-то, – слышится мне голос его матери. – Ночью зайду, сидит за стололм и пишет. А чуть свет – на работу. Я ругала его: что ж ты, сыночек, совсем не спишь? Сердце-то у него с детства болело. Все жалел всех. Бывало, ребенком куска один не съест: мама, а ты? Или понесет кому-нибудь. Куда ты, спрашиваю. А он: да мальчику одному бедному… А как лето – он в колхоз, к моей сестре. Это мама – тебе, я на прополке заработал. Отец-то его от военных ран помер, а на зарплату уборщицы особо не разгуляешься… Жалел меня, сыночек мой милый…
Она заплакала. Окаменев, я смотрел на портрет Джима Моррисона в позе распятого Христа. Ушел человек, целый мир ушел в могилу, не оставив следа!
– У него была тетрадь, такая черная, – решился спросить я, вспомнив про тетрадь Валеры, куда он записывал тексты песен, переводы, мысли, что-то еще…
– Какая тетрадь? – как-то беспомощно, глазами Баринцева посмотрела она на меня. Ее мучила одышка.
С пустой душой я надевал пальто.
– Тетрадку-то, – вдруг заговорила она. – Видать, на похоронах кто-то взял. Людей-то много было с заводу…
*
На кладбище я с трудом отыскал могилу Баринцева рядом с могилой рядового Владимира Семеновича Сотникова, погибшего в Афганистане в 1985 году. Я достал из кармана бутылку водки, яблоко, нож. Разрезал яблоко на три доли…
Был солнечный, холодный, ветреный день в начале апреля. Подставляя грудь ветру, я шел напролом между крестами и памятниками, туда, где искрилось на солнце не то озерцо, не то ложбина, заполненная талой водой. Потом долго сидел у воды, тоскуя по самой жизни и уже не силясь отыскать ответ на извечный мучительный вопрос.