Луч скользит лунатиком по карнизу.
Мёртвый Бог выходит, живым сказавшись,
из глубокой комнаты в небо прямо.
Мимо скачет облако резвым зайцем,
исчезает в глотке воздушной ямы.
«Был один философ, писал – Ты умер», -
говорю (пусть думает, дело в Ницше).
А в трюмо, как в пахнущем гнилью трюме,
я второй сражается с жирной мышью.
Тело огуречиком, запятая
вместо носа (сразу видать – с приветом);
носится со шваброю, налетая
на предметы мебели цвета Леты.
Лорка
Федерико приходит утром, в прозрачном сне.
Говорит, послушай новые романсеро.
Держит его под руку мокрый снег,
а в глазах дожди; в правом – зелёно-серый,
в левом – чёрный в красную крапинку. Я молчу,
обращаюсь в слух, вижу цыганский табор,
молодых коней в половодье весенних чувств,
мотыльков, садящихся на гитару.
Федерико читает медленно, про себя.
Трётся кошкой Гвадалквивир о штанину его пустую.
Куклой из холодного серебра
снег сидит на стуле.
А над синей линзой речной воды,
над непросыхающими песками
полыхают яблонями сады,
корневые щупальца выпуская.
День закончился, не успев начаться.
Ты как раз сходил на базар за счастьем,
попросил сто грамм, положил в пакет.
А пакет с дырой, ты и не заметил,
как принёс домой злой осенний ветер,
пожелтевший лист да вчерашний свет.
А жена твоя всё бранилась: «Дима,
лучше б я сама на базар сходила.
Не мужик, а чёртово решето!» -
и так далее. Даже если в чём-то
и права, она у тебя в печёнках.
Ты сказал: «Проваливай, а не то…»
И пошёл в кровать. И тебе приснилось,
что она воистину провалилась
сквозь вчерашний свет да на Страшный суд;
и стучит в окно ветер злой осенний,
а твоё лицо – жёлтый лист, в росе он
или это слёзы – уже не суть.
Ой, да выдул стеклодув в небо песенку,
Ой, да выдали, дружок, с потрохами нас.
Приставляли маляры к небу лесенку,
только небо и без них разрумянилось.
Ой, да плыл я по реке без названия
на плоту, полынь во рту, сердце мечется
в тесной клетке, а когда сердце замерло,
солнце на воду легло, искалечено.
Вот и города огни – ну, не города;
так, посёлок, но большой – стеклодув, видать,
постарался. А река дышит холодом.
А на пристани стоит молодуха, глядь,
и прозрачною рукой машет: «Что же ты?
Неужели не узнал, столько бед вдвоём
пережито, столько дней вместе прожито.
Ты плыви ко мне, плыви, непоседа мой».
Я плыву, старуху вижу щербатую,
разворачиваю плот, да какое там:
«Я жена твоя! – кричит. – И судьба твоя».
«Ну, спасибо, – говорю, – успокоила».
Ах, ты речь моя, река, сталь кручёная,
заводила далеко, куда вывела?
Расплескали маляры краску чёрную.
Белоглазая карга сердце выела.
Суккуб
Не калина у ручья, а ракита;
не цветёт, а на ветру облетает.
Ляжет парень на траву, как убитый,
то ли любит, то ли нет, сам не знает,
только хочет он тебя, девку злую,
как увидит, пожирает глазами…
В небе птицы треугольник рисуют,
протыкают облака, исчезая.
Ведьма бросила в ручей коромысло.
Выпил Ваня из ручья, стал козлёнком.
В этой песне вообще нету смысла,
а и был бы в песне смысл, что в нём толку?
Бьёт копытцем дурачок о копытце,
ищет старшую сестру по болотам.
Сон к лицу певцу, опять ему снится
что-то огненное, жуткое что-то.
Вот лежит, а голова вся седая,
под свинцовой прохудившейся кровлей…
Снова ты его во сне оседлала,
расцарапала когтями до крови.
Дождь собирался с мыслями. Шёл снег.
Лоснилось солнце в огненном пенсне.
С ветки на ветку зайчик прыгал пылкий.
Летели в окна звёздные дробинки.
А из фонтанной чаши фейерверк
бил в небеса, по спектру разлагался.
Матрёшка спать укладывала Ганса.
Внутри матрёшки гансова родня
простукивала стены на немецком.
Всё это было в Лейпциге, ведь Лейпциг,
как выяснилось, город-западня.
Представь, дружок, глаза едва протрёшь, а