как последний его аргумент.

Веселящий газ

Ленинград

Человек начинается с левой ноги –

вот проснулся и с левой встаёт.

Под крылом не зелёное море тайги,

а тускнеющий мартовский лёд;

грязноватого снега развалины на

тротуарах, пивная, продмаг…

Человек упирается в стену, стена

упирается в длинный овраг.

Там тамбовские волки играют в снежки;

наигравшись, спешат на парад.

В серых лапах пунцовые держат флажки.

Из Тамбова идут в Ленинград.

Человек улыбается, машет волкам.

«Наконец-то! – кричит. – Молодцом!»

Удаляется в ванну, по жёлтым клыкам

водит щёткою, бреет лицо;

корчит зеркалу рожи (не может без рож),

а из зеркала смотрят враги.

Между тем просыпается город и тож

поднимается с левой ноги.

Гумилёвский трамвай по Приморской бежит,

в отсыревшие боты обут.

Улюлюкают дамам на Стачек бомжи.

А по Невскому волки идут.


Следствие

Детектив изучает улики:

пол-литровую банку черники,

перья чаек, какие-то злаки,

норку мыши, лукошко опят.

Нарезает круги, размышляя;

запирается, чтоб не мешали

в кабинете. Зелёной клешнёю

потирает опять и опять


подбородок массивный багровый.

Вспоминает родные дубравы

на планете Аркадия Нова,

в олимпийские кольца свернув

впечатляющий хвост. А в подвале

душегуб созерцает ладони,

на которых сверкают медали,

из которых одна за войну,


а вторая за что-то такое –

в двух словах не опишешь. Толкая

вагонетку с бобами какао,

запыхавшийся судмедэксперт

говорит в диктофон: «Вероятно,

мышь убита тупым долгопятом».

Долгопят поправляет: «Предметом».

«Не тупым», – возражает предмет.

* * *

Она стоит под деревом нагая.

На голове два синих попугая;

один продолговатый изумрудный,

другой же вообще не попугай.

А дерево то яблоня, то вишня -

само не понимает, как так вышло,

но ты его за это не ругай.

Тут есть, конечно, пара неувязок.

Она стоит одетая под вязом,

на ней крутые валенки и стразы,

а больше ничего. Ну а чего

ты ожидал, читатель или зритель?

Вы с ней сто лет под ивою стоите;

вам машет солнце костью лучевой,

поёт зюйд-вест, селена глазки строит,

тень ворона выклёвывает глаз.


Стекает с веток красный дождь листовок…

Она считает, что грустить не стоит.

Её дыханье – веселящий газ.

Рагнарёк

Тяни-Толкай

Бранился извозчик и Тяни-Толкая хлестал,

когда из лечебницы вывели бледного Ницше.

Лёг на спину дождик, почувствовав вдруг, что устал.

Шли спать проститутки. Торги начинались на бирже.


Карета промчалась, забрызгав философу плащ.

И солнце туман распороло лучами косыми.

Голодные духи пускались над бойнями в пляс.

А Тяни-Толкай всё к земле прижимался, не в силах


понять, что случилось; зачем его, бедного, так –

тяжёлою плетью, с садистской оттяжкой, до крови?

И головы зверя мотались и никли не в такт.

Ах, если бы только он мог, как нормальные кони,


читать мостовую уверенным цоком копыт…

Тут бледный философ ударил злодея: «Не надо!»

Свернулось пространство в какой-то сплошной неевклид,

и в нём заметались зелёные ангелы ада.


И вот санитары берут Заратуштру в кольцо,

толкают и тянут, и это щекотно немного.

И всё заслоняет залитое светом лицо,

похожее на исполинский подсолнух Ван Гога.


Шалтай-Болтай

Что ни утро, дивился – живой,

явь за хвост разноцветный хватая;

под холодной водой в душевой

напевая «Шалтая-Болтая».


«Я сидел на китайской стене,

том Конфуция в лапах передних.

Было страшно и весело мне

оставаться одним из последних.

Было страшно. Багряной иглой

исцарапало душу светило.

Столько в землю шалтаев легло,

что болтаям земли не хватило.

Было весело. Дождь или снег –

я кричал: мы ещё повоюем!

Жил на свете один человек,

сам не знаю – во сне, наяву ли;

человечек смешной дрожжевой,

в смысле, рос не по дням – по часам он.

Что ни утро, стоял в душевой,

и вода накрывала, как саван,