Теперь я чувствую себя брошенным, забытым, никому не нужным переделкинским проказником Бибигоном. Я – маленький, позабытый всеми литературный герой Корнея Ивановича Чуковского, впервые почувствовал собственную никчемность, ненужность, несвоевременность.
Я могу, я должен, я обязан растеряться, запутаться, испугаться соседства иных, новых героев, великих имен, великих создателей великий произведений, кумиров иного детства, чужого отрочества, сомнительных учителей…
И, как всегда бывает в таких случаях, лишённый проводника путник, тут же отыскивает тропинку…
Тропинка вела к дому один по улице Гоголя, но того, ради кого я здесь, нет. Он неизменно в разъездах.
У дома под присмотром старушки топает малыш. Мальчик болен и это беспощадное обстоятельство повергает меня в отчаянное уныние.
Молодая и красивая, очень обаятельная женщина, приглашает меня в дом. Я зачем-то оглядываюсь, словно вымаливаю позволения у ребёнка, оставшегося там, у дороги. Накатившее чувство неизъяснимой собственной вины, гонит меня бестактного и нелепого прочь, а папка со стихами зашкаленным градусником прожигает куртку.
Мой визит краток, поспешен, неловок. Бормоча нелепости, я оставляю этот дом. Старая собака, когда-то подаренная хозяину Ярославом Смеляковым, то и дело кусает меня за пятку, и я, несколько зло замечаю, что пока не перевелись писательские шавки, все подступы к отечественной литературе надёжно защищены.
Окинув переделкинские дачи прощальным взором, я даю себе слово, что этот мой первый и неудачный визит в литзаповедник станет и визитом последним.
Из кармана куртки я достаю – вчера ещё реликвия, сегодня лишь клочок бумаги – телеграмму и рву её. Ветер, затвердив напоследок адрес Евгения Александровича Евтушенко, разметал ошмётки и, дуя мне в спину, подгоняет к станции.
«С Богом», – прочел я на клочке, застрявшем в кустах.
Спасибо, Лионтина. Не суждено.
«Не суждено» – эту фразу я буду повторять вновь и вновь, терпя одно фиаско за другим. «Не суждено», – скажу я, разводя руками над рукописью несостоявшейся книги стихов, вышвырнутой по доносу друга из Днепропетровска, вслед за мной, во Владивосток.
«Не суждено» – выведу я в письме Ларисе Хоролец, влюбленной в мой перевод романа в стихах Лины Костенко «Маруся Чурай» и опрометчиво предложившей похлопотать о нём перед автором.
…Я сплю, и мне снится рябина, алой ртутью стекающая из-под снежной шапки внезапного снегопада посреди ранней киевской осени. Мне снится дом, где меня ожидает выдающийся украинский писатель Абрам Кацнельсон. И, хотя никогда я не читал прежде его выдающихся произведений, я верю, что они хороши, потому что этот хороший человек был учителем Лины Васильевны. И однажды, в трудную пору, он спас роман, который меня угораздило тут же перевести, без ведома, и согласия на то, автора.
Абрам Исаакович не доволен моими стихами, называет их «чистой воды сюрреализмом» и замечает, что даже для Запада сюрреализм – вчерашний день. Но вот интонации его меняются, барский голос становится мягче, покладистей – он говорит о «Марусе», о её создателе, о трудностях, сопутствовавших выходу этого романа и, наконец, хвастливо, по-мальчишески радуясь, показывает мне подарочное издание книги, где на фронтисписе по-украински выведены автором строчки:
«Дорогому учителю, спасшему роман в рукописи, от Лины»…
Эх, чего бы я ни отдал за автограф на той, потрепанной, рассыпающейся книжке, которая на протяжении двух с половиной лет вместе со словарями и черновиками перевода не покидала меня, сопровождая повсюду, куда бы меня ни зашвыривало сквозняком.