А кругом бушевала Макарьевская ярмарка, доносились скоморошьи страдания, угрозы Ильи Муромца в адрес Владимира, созывался очередной шабаш ведьм…
19
«Мне снилась осень в полусвете стёкол,
друзья и ты в их шутовской толпе,
и как с небес добывший крови сокол,
спускалось сердце на руку тебе…»
Борис Пастернак
Март девяносто второго года. В центре страны наводнения. Кинерет вышел из берегов. Кибуц Мером Голан утопает в снегах.
Жена укладывает сына. Из спальни доносится его притворно-нежный голосочек. Я сижу в салоне нашего кратковременного киббуцного жилья. Рядом мается, подобранный с помойки, пёс. Сейчас он покачивает коляску с только что родившейся дочуркой. И такая стоит тишина, словно мы уже погребены под снегом.
Из-за грозы отключён телевизор. Разложены учебники иврита, раскрыты словари. Молчит телефон. Волна одиночества пытается погасить пламя свечи. Причудливые тени пляшут под потолком. Кто вы, тени? Откуда это ваше неуёмное веселье? К чему эти шутовские угрозы? В чём мы повинны перед этой неряшливо-колючей, как сабры, страной и кому нужна наша горечь в этой сладкой, как сабры, стране?
Мы пришли в неё, взяв с собой всё самое лучшее, что было у нас. Она отринула лучшее и выпятила неприглядное – всё то, с чем мы не сумели расстаться в своём долгом мучительном пути к ней.
Пренебрежительно-надменное «русские» – здесь, напоминает тупо ненавистное «жид» – там. Да, русские. Пусть так. Это ближе к истине, нежели непроворачивающееся во рту «лица еврейской национальности» – там.
…Но отчего тогда эта изматывающая душу тоска по прошлому и дрожь во всем теле от любых вестей «оттуда»?
И роднее русского языка нет, и песен нет задушевней, и удали бесшабашней, и людей прекрасней, и тоски петельней, и судеб трагичней…
Отчего я вновь, отставив иврит, тираню бумагу кириллицей и извожу остатки нервов?
Зачем срываю корку с, уже начавшей было заживать, раны?
Дочь не поймет меня. А сын? Может быть всё же…
20
Снилось: я уткнулся лбом в посеребрённую инеем раму пригородной электрички и, сквозь собственное отражение, вглядываюсь в ночь, бегущую капризной девчонкой за мной по сугробам…
Я прислушиваюсь к нетерпеливым ударам сердца, к завыванию заоконной вьюги и мне жарко и неуютно в протопленной этой электричке…
И вот когда усталые и полусонные попутчики мои исчезают на многочисленных засугробленных полустанках, я, почему-то по-воровски оглядываясь, с трудом отворяю примёрзшее в пазах окно и тайком впускаю в сумрак вагона запыхавшуюся ночь…
Она, присев на корточки, покачиваясь в такт несущему нас куда-то вагону, дышит на озябшие ладошки и её пухлые губы едва приметно искривлены то ли улыбкой благодарности, то ли плачем бессилия…
Мы оба молчим. Я и она – ночь. Нам есть о чем помолчать.
Мы молчим, и в этом глубоком молчании, нисходит благодарность, а следом приходит колдовство.
Снилось: переделкинский лес и я, посреди тропинки. Расставил руки, вытянул шею и, дрожащими от восторга ноздрями, вдыхаю запах чужого мне, но такого, на уровне подсознания, знакомого и желанного воздуха. И голова моя кружится: ведь я снизу взираю на лес. Взгляд мой устремлен туда, где сквозь сплетенье крон в солнечном ореоле щурится лик небожителя с переделкинской пропиской.
Вон ещё один писательский лик, и он уводит меня в сторону. А вот ещё… и здесь и там, – они кружат меня по лесу, уводя от тропинки. Я брожу, блуждая без провожатого, спотыкаясь и хохоча. И тем ликам, что над кронами, наверное, кажусь забавным, смешным, нелепым. И эта наша игра могла бы длиться вечность, если бы солнце над Переделкино не затянуло дымкой.