Данила по утрам был тихий. Говорил мало, но наблюдал за ней с вниманием. Он запоминал последовательность действий: как она заворачивает в полотенце чашку перед тем, как подать, как проверяет воду в чайнике пальцем, как ставит два блюдца даже тогда, когда ест одна. Он не всегда понимал, зачем всё это, но повторял, насколько мог. Иногда точно, иногда – как мог.

Один раз он попытался сам сварить яйца и просто бросил их в кипящую воду с полки. Одно разбилось, второе утонуло боком, третье осталось в коробке. Он стоял над кастрюлей, растерянный, с мокрыми руками и каплей пота у виска. Мила вошла на кухню, посмотрела – и вместо того, чтобы сказать «дай я», просто достала ложку и начала вытаскивать скорлупки. Без слов. Потому что и так было понятно: он старался.

Она привыкла поправлять ему воротник. Не потому, что это нужно, а потому что он забывал. Привыкла застёгивать молнию на куртке, потому что его пальцы не слушались – будто кнопки не на том месте. Привыкла проверять, взял ли он телефон, хотя он почти никогда им не пользовался. Она не чувствовала себя матерью. Но и не чувствовала, что он взрослый. Он был кто—то третий – промежуточный, зависимый, тёплый и иногда обидчивый. Он был Данила. Своего рода погода в квартире.

В комнатах появились новые вещи. На стене в прихожей висел яркий зелёный рюкзак, слишком большой для него, но он сам его выбрал – из—за картинки с поездом. Данила умел читать, и читал серьёзные, взрослые книги – с длинными абзацами, незнакомыми словами, без картинок. Мила специально подсовывала их: биографии, книги про историю, рассказы Чехова, О. Генри. Ей казалось, что так он лучше поймёт этот мир, где ему и так почти ничего не объясняют. Он читал медленно, с карандашом в руке, делал пометки на полях.

В аптечке добавились таблетки, о существовании которых она раньше не знала. Её жизнь до Данилы состояла из парацетамола и валерьянки, теперь – из инструкций, схем, графиков. Утром – одно, вечером – другое, перед сном – проверка. Он не сопротивлялся, не спорил, просто ждал, когда она скажет, и открывал рот.

У него был этот взгляд – как у животных, которые ещё не знают, что значит боль, но чувствуют, что человек рядом – это порядок, это безопасность, это значит, всё идёт как надо.

Иногда Мила чувствовала усталость. Не злобу, не раздражение – усталость. Вечером, когда он уже спал, а она сидела на кухне, пила чай, опираясь локтем о край стола. Ложка лежала в чашке, чай давно остыл, и воздух казался тяжёлым. Не тёплым – именно тяжёлым, как будто висел на плечах.

Она сидела и слушала тишину. Раньше эта тишина была одиночеством. Теперь – тишиной после труда. После дороги. После дня, в котором каждый шаг был её решением.

Он звал её часто. Просто – «Мила». Иногда по три раза подряд. Когда терялся в пространстве, когда не мог найти тапочки, когда не помнил, как включается свет. Она никогда не говорила «сейчас» – всегда приходила. Потому что знала: «сейчас» для него – это всегда «поздно».

Были и срывы. Мелкие, как сбитый ритм сердца. Один раз он залил пол ванной, пока пытался вымыть руки. Второй – съел все её таблетки от головной боли, думая, что это конфеты. Она не кричала. Просто села на пол и держалась за голову. А он стоял рядом, бледный, с пустым блистером в руках. Смотрел на неё, как на врача, которому не удалось спасти пациента.

Потом были извинения. Его. Неуклюжие, сбивчивые, повторяющиеся. Она слушала и не знала, что сказать. Потому что всё уже было сказано взглядом. Он боялся. Не наказания – потери. Потери её, той, что говорит спокойно, ставит чайник, поправляет рукав, не бросает. Он боялся, что она исчезнет – и всё опять станет как было.