– Я для тебя не Шварцшлейм… – медленно и глухо проговорил он, – не Кельхблюм. – Я для тебя… мститель за мою дорогую сестру… за мою бедную Сару!
И голос его дрогнул. Он стиснул зубы, и при этом они резко скрипнули.
– Пусть отец, пусть вся синагога ее прокляли! Но я… я… – Голос его дрожал сильнее и сильнее. – Я любил… я люблю ее, несчастную… несчастную… вечно!!!
Он более не мог говорить. Припадок сильного истерического плача заглушил его слова. Он оперся о косяк двери, закрыл лицо руками и зарыдал, и застонал, так что сердце во мне сжалось и перевернулось.
Я бросился к нему, я обнял его.
– Кельхблюм! – вскричал я. – Я также любил ее!
Он резко оттолкнул меня.
– Подите вы прочь! – закричал он. – Что значит ваша любовь! Вас… всех… Христовых кобелей! Они только оскверняли ее и влекли в бездну нечестия… – Он открыл лицо, и я никогда не забуду дикого и страшного выражения этого отчаянного лица. Его черты приняли чисто еврейский тип. Его губы как-то распухли, выпятились, тряслись и дрожали. Нос осунулся и загнулся. Глаза широко раскрылись, и небольшие зрачки кружились и прыгали на воспаленных белках. Прибавьте к этому длинные, всклокоченные волосы и арестантский халат.
– Кельхблюм! – вскричал я. – Я неповинен в ее смерти, клянусь тебе…
– Ты неповинен! – вскричал он, со злобой смотря на меня. – Ты неповинен?! А кто же (он даже сказал: кто зе) повинен?! Разве не тебя она позвала на святую службу шабаша… не ты явился на свиданье… на шабаш… И ты смеешь говорить, что ты неповинен! Ее отравили, потому что она осквернила шабаш… А ты смеешь говорить, что ты… неповинен!
– Кельхблюм! – снова вскричал я, складывая руки на груди. – Клянусь тебе, что я даже не знал, что у вас шабаш… Я даже не знал, есть ли кто-нибудь в балагане или нет. – И я протянул к нему руки.
Но он быстро отскочил в сторону. Глаза его дико блуждали. Он что-то бормотал и хрипел. В одно мгновение он схватил со стола нож и кинулся ко мне. У нас завязалась отчаянная борьба.
Но в это время вбежало несколько жандармов и с трудом могли схватить его, до того он был силен, или это была временная сила нервного, бешеного припадка. Он дико стонал и кусал руки жандармов; наконец разразился такими неистовыми, жалобными воплями, когда его уносили, что во мне все задрожало, и я кинулся к противоположной двери.
Из этих дверей, потирая руки, хохоча во все горло, вошел мой прежний весельчак-полковник.
XVI
– Ха! ха! ха! «Оленя ранили стрелой!» Успокойтесь, мой юный друг… Успокойтесь!.. Все идет отлично. Ваши фонды поднялись… О! Сильно и быстро поднялись! Вас немного расстроил этот бешеный жид и, может быть, попортил вам апетит. Но все-таки вы не откажитесь разделить со мною хлеб-соль. Садитесь! Садитесь!
И он сел за стол и пригласил меня тоже садиться, потрепывая рукой по подушке стула.
Я тоже сел.
– Полковник! – сказал я. – Меня удивляет одно. Я знаю давно Кельхблюма, с первого курса. Меня удивляет эта резкая перемена. Он был всегда крайне скромный, тихий, застенчивый…
– Ха! ха! ха! Сдержанный… скажите, сдержанный жид, а когда тут «этак отворятся дверцы», – и он повертел около сердца, – то явится такая чепуха в голове, что и на отца родного будешь клеветы и фальшивые доносы представлять… ей-богу! Право!.. – И он вдруг нагнулся ко мне. – Он, знаете ли, немного того – и он повертел около лба – из саней выскочил… ха! ха! ха! ха! Эй! Да что же нам обед не дают!.. Эй! Фью-ю! И он громко свистнул.
Вошли жандармы, поставили обед на стол, весьма порядочный обед и вовсе не тюремный, и затем втихомолку удалились.
– Вы извините за угощение, – говорил полковник, наливая мне тарелку горячего супа. – Мы ведь здесь в монастыре… Ха! ха! ха! Спасаемся… Ха! ха! ха! У нас нет никаких сюперфлю с гарниром. Чем богаты, тем и рады… Ха! ха! ха!