Меня одели в казенное толстое белье, в серый арестантский халат. Мне было страшно холодно. Я дрожал, и зубы мои стучали, как в сильном лихорадочном пароксизме. Мне хотелось смеяться и плакать, и только внутренний неугомонный голос постоянно напевал мне:

– Lasciate ogni speranza!.. Lasciata ogni speranza!..

– Все ваши вещи и деньги, – говорил сипло полковник, – будут в целости и будут возвращены вам или вашим родным. В вашем бумажнике находится 345 рублей. – И он, сосчитав деньги, снова положил их в бумажник.

– А в вашем кошельке… – И он взял кошелек из рук жандарма.

И вдруг одно воспоминание как молния прошло сквозь мой мозг.

– Полковник!.. – вскричал я. – Оставьте мне одно, только одно… Ради Бога!.. В бумажнике – маленький медальон с миниатюрой на кости…

Полковник медленно взял бумажник, вынул портрет, развернул бумагу, в которой он был завернута, и спросил:

– Чей это портрет?

– Это… это моей бедной… мам… матери… – едва я мог проговорить сквозь страшную стукотню зубов и рыдания, которые подступали к горлу.

– Этот портрет будет вам возвращен сегодня же, – сказала он, подозрительно смотря на меня и медленно завертывая миниатюру снова в бумагу.

Я не мог долее сдерживать судорожный, истерический пароксизм плача, который вдруг накрыл меня. Я упал на подушку и громко, визгливо зарыдал, как маленький ребенок.

Полковник, жандармы, конвой – все тихо, торопливо удалились. Загремели запоры, раздались опять гулкие шаги по коридору, и все снова покрылось гробовой тишиной.

Lasciate ogni speranza!.. Lasciate ogni speranza!..

XIII

Два или три дня (наверно не помню сколько) ко мне никто не являлся; только в обычные часы приносили обед, до которого я почти не дотрагивался. В эти дни я пережил такие душевные муки, каких не испытал во всю мою жизнь. Иногда мне казалось, что я схожу с ума.

Я принимался несколько раз за тетрадь или вопросные пункты; но в голове шумела такая буря, что я не мог даже понять самих вопросов. И чем долее я вдумывался в них, тем сильнее болела моя голова и тем темнее становился для меня их смысл.

Наконец я дошел до полной апатии. Мне было все равно: жить или не жить. По временам, лежа на постели, я воображал себя в гробу, старался ни о чем не думать, ничего не чувствовать, голова слегка кружилась, в ушах раздавался легкий мерный шум, и мне было сравнительно хорошо.

Спал я только днем, и то немного, а всю ночь дремал на стуле. Просить, чтобы меня перевели в другую камеру, где не было бы мокриц, я не хотел.

На третий день утром не помню как я перешел в полусне на постель, заснул как убитый и, вероятно, проснулся поздно.

Прямо на мою постель, на мои руки ярким пятном светило солнце, и от этого света вся моя мрачная камера совершенно преобразилась, приняла как будто праздничный вид.

«Господи! – подумал я. – Ведь бывают же положения гораздо хуже, более отчаянные и безнадежные. Были же люди, которые спасались от смерти, по-видимому неизбежной, и все на свете в руках невидимых. Того, кто один владеет судьбой человека. Пусть смеются над фаталистами. Пусть отрицают Провидение и ставят на место его закон… Ведь это только замена названий, и сущность дела нисколько от того не меняется!..»

В первый раз во время моего заключенья на меня сошла потребность молиться – робкая и стыдливая. В первый раз мною овладело умиление, слезы покатились из глаз, и я молился мысленно горячо, с полной покорностью Невидимому, но более сильному, чем мы, и более… О! Гораздо более Кроткому и Любящему.

Странное дело! Мне явственно послышался в это время голос моей матери. Она как будто сказала: «Верь и надейся!» Пусть назовут это галлюцинацией заключенного, но только в это самое время двери моей камеры отворились, и шум людской жизни ворвался в мои уши.