Уже никого не осталось в живых, все ушли вслед за Пролетной Уткой – Анной Петровой, его матерью, ушел отец Семен Петров – Быстрая Рыба, ушел суровый сильный дядя Иван Петров – Копыто Оленя, был когда-то, но нет уже больше Летящего Боевого Топорика, все изменилось, реки утекли, тундра отцвела, вода из озер выпарилась. Неправда, что все остается – ничего не остается, все умирает, жизнь коротка, и печали, дум, одиночества в ней больше, чем всего остального. Иннокентий согнулся потрясенно, словно бы сделал открытие, уперся руками в мох, не чувствуя холода земли – а ведь то, о чем он сейчас думал, действительно потрясло его, пробило насквозь, будто пуля-турбинка – дыра осталась; Иннокентий понял, почему мать явилась – сегодня годовщина ее смерти. И он за все годы, когда матери не было, ни разу не помянул ее, хотя надо было бы как-нибудь усадить свое семейство на мох – Ольгу и Ваньку, – кинуть перед ними скатерку, распечатать консервы, рыбные и мясные, заколоть оленя, чтобы был суп и горячее мясо, по алюминиевым кружкам разлить спирт, себе побольше, Ольге поменьше, Ивану спирт развести морсом – от того, что он выпьет пяток-десяток глотков, худо не будет, пузо ему не разорвет, – и помянуть мать.

И вообще пусть этот день навсегда станет днем поминовения родителей. Пока Иннокентий жив. А умрет – и день изменится, у Ивана этот день, может быть, будет другим – вполне возможно, что день Иннокентиевой смерти – душа его будет метаться, требовать внимания, не успокоится, пока живые, в частности Ванька, не отдадут ей дань, а когда отдадут – беззвучно засочится слезами и уйдет к верхним людям, к родителям, к Быстрой Рыбе и Пролетной Утке.

– Прости меня, Пролетная Утка, – прошептал Иннокентий, качнулся вперед, собираясь вновь передвинуться по песку, но сдержал себя – сейчас он коснется ног матери, ее обуви – нарядных рыбьих чувячков, а касаться нельзя, мать живет среди верхних людей, он – среди нижних, пересечений быть не может, каждый живет в своем мире. – Должен был поминать тебя – не поминал! – Иннокентий горестно покрутил головой. – Виноват я!

Не было раньше в их стойбище такого обычая – спиртом поминать родителей, научились у русских, впрочем, обычай этот хулить не стоит, он не самый худший, коряки приняли его, и чукчи приняли – Иннокентий знает, встречался с людьми, беседовал, посчитали хорошим обычаем, и он действительно хорош, раз можно бывает лишний раз отвести душу, забыться, а потом, свалившись в мох, вволю накормить комаров.

– Ты прости меня, мама, – сказал Иннокентий и еще ниже опустил голову, выдавливая слезы из глаз, сжал веки и отчетливо увидел тот самый день – безмятежно-яркий, с глубоким кобальтовым небом, в котором не было ни облачка, ни наволочи, ни перышка белого, лишь в оглушащей глуби, уже за пределами, наверное, вспыхивали мелкие серебряные блестки, светились недолго – всего несколько мигов – и тут же гасли, вызывая у тех, кто их видел, какое-то странное хмельное веселье, которое, впрочем, быстро проходило, уступая место глухой, будто осенью, тоске, когда белый свет бывает немил.

С утра в стойбище было оживленно – закололи несколько оленей, кровь и требуху собрали в тазы, отдельно в нарядном латунном блюде собрали языки и губы – самое сладкое, что есть в олене. Ослепший, криворукий, сухоногий и оттого совершенно переставший двигаться шаман сонно колотил в бубен, вздрагивал от резких ударов, улыбался отрешенно, искал слепыми гнойными глазами что-то за горизонтом, в маленьком ярком солнце, в бездони неба, не находил, сожалеюще качал головой и снова бил в бубен. Детишкам было интересно узнать, что он видел в своем страшном черном сне, в незрячести, в глухом провале – наверное, что-то видел, или же ощущал кожей, волосами, ногтями своими – у шамана были свои особые точки соприкосновения с миром, совсем отличимые от других людей, и вообще ребятишки не знали, человек он или нет – этот слепой страшный старик, слившийся со своим бубном.