– Обносился весь, срам при крыть нечем, родные вы наши…
Расчувствовался цыган, снял с загривка перинник, начал вынимать товар.
Сбросил Гордей фуфайку прямо в колею, бродни снял, на фуфайку ступил. Отвернулся от дам и брюки – долой. – Стоит в одних трусах на весеннем ветру, цыган знай подает, а он примеривает.
– Эх, и добры штаны… а те вон вроде лучше, лучше…
– Бери, бери, золотой, – при говаривает цыганка, поддерживает его за локоть, когда он скачет на одной ноге. Прищелкивает цыганка языком от удовольствия. То ли лестно ей, что мужик ее облобызал, а не подружек по бизнесу, то ли то, что товар пошел, не доходя еще деревни. Все перемерял Гордей, в свое рванье оделся, виновато посмотрел на цыгана.
– Эх, душа моя, все бы купил, да купило кошка отступила. Пожаром в августовской ночи полыхнули глаза цыгана, гыр-гыркнул на толстуху, по-русски обломил матом. Разошлись как подводные лодки, каждый взял свой пеленг. Оглянулся Гордей – бодро идут, толстуху впереди гонит, дорогу проминает остальным.
Рассказал в мастерской мужикам под веселую ногу о своей проделке, слухи дошли до жены Насти. И появились у нее симптомы аллергии на сивушный запах. Стоило ботнуть стакан водки, как из нее, что из помойного ведра, лились нечистоты. Жена кляла всю непутевую ро дню Гордея, вспоминала цыганку, предлагала взять шапку в охапку и ехать аж до Магадана. Летом аллергия развилась до трехмерного изображения, гостил старший брат, потом – младший, потом – шурин с Урала, дядя из Киева. Все мясо съели, три ящика водяры опорожнили. Осенью косяком пошли советские, религиозные, государственные праздники, а как отгуляли Николу-зимнего, жена сгребла обеих дочерей и подалась к матери в Каргополь. Гордей против не был: пускай проветрится, но зачем оставила ему стельную корову, которая вот-вот опростается?.. Живет бобылем, злится на жену, потому в избе не прибирает и кошек не гоняет. Затхлость, вонь, запустение…
Колет дрова Гордей, а сам фиксирует, в какой дом сбега ли цыганки и как долго в нем пробыли. Тут лихо подлетает к нему белый «Жигуль» и у самых дров придумывает дать лихой разворот. Жж-жжиии – и сидит на брюхе. Вышел цыган молодой, высокий, усы – как два серпа отбитых, заглядывает под машину, ни здравствуй, ни прощай, командует Гордею:
– Талкай, чего смотришь.
Не по сердцу пришлось это Гордею это «талкай», холодом колодца опахнуло от слов.
– Черт на попа не работник.
Гыр-гыркнул цыган, сел в машину, газовал, газовал – вылез.
– Дай лопату, земляк.
– Какую, мой черный брат?
– Железную.
– Вон в углу стоит… Часа через два обязательно поставь на место.
– Пачему два? Пачему, земляк? – встревожился цыган.
– Осенью я как втряпался тут, меня двумя тракторами тянули.
Не поверил цыган, весь снег выгреб, распарился шубу-романовку на чурки бросил сел рядом с Гордеем, сказал зло.
– Будь проклят тот день, когда я праменял каня на эту ванючку!
– Твоя правда, – согласился Гордей, – лошадь что: витнем огрел по хребтине – из хомута выскочит, а тарантас выдернет.
– Какой конь был, какой конь! Отец стригунком выменял, беречь завещал, а я… в саседнем калхозе на каня и быка-трехлетка праменял.
– Да ну?
– Эх, мало взял… Такой конь!
– Как же это ты облапошить так сумел? Ну и деляги. Прав да, что лошадям золотые зубы вставляете?
– Клянусь атцом: да! Если бы тот плешивый с пятном на башке не сбежал, этот, Мишкой-камбайнером завут!.
– Вовремя сковырнули. Что, хочешь выкарабкаться?
– Земляк, пажалуйста…
– Шубы не жалко? Обдуришь кого-нибудь, чего жмешься?
– Бери, чтоб ее собаки порвали!
– Да не мне, под колесо подложить.
Выехал цыган, выбил из шубы снег. У нее оказались оторванными рукав и воротник.