Между тем речь должна идти о такой интеллектуальной мистификации, которая питается не одной глупостью, но специфическими уловками «ложного сознания», и которую нельзя одолеть простодушной невосприимчивостью к его рацеям. Здесь существенно то, что эти псевдорациональные схемы плохо поддаются логической проверке, ибо багаж идеологии упакован в такую языковую оболочку, которая маскирует антиномии, согласуя их на чисто семантическом уровне.[15] Здесь необходимо уточнить, что религия, философия и идеология обращаются с антиномическими явлениями мысли по-разному. Загадка антиномии стоит перед человеческим разумом по крайней мере со времен апорий Зенона. Можно указать на столь же давнее ее присутствие в религиозных текстах, постоянно ставящих сознание верующего перед взаимоисключающими утверждениями («Не мир, но меч» – «Блаженны миротворцы»); при этом предполагается, что такие утверждения должны согласовываться каждый раз заново, в конкретном поступке – решении личности. Антиномия здесь откровенно заявляет о себе, используя в противоположных смысловых контекстах одно и то же слово («мир»), а не полярно окрашенные синонимы нужного понятия. В философии Нового времени Кант, разведя миры нравственно-метафизического и позитивно-эмпирического, оставил сознание, руководимое сразу двумя принципами, в безвыходной раздвоенности и сделал антиномии непреодолимыми как логически, так и экзистенциально. Гегелевская диалектика, еще на философско-идеалистической почве панлогизма, подготовила антиномию к идеологическому употреблению, отменив привычную для рассудка неслиянность тезиса с антитезисом. Но анти-номичность по-прежнему нужно было замечать и уяснять – как вопрос, адресованный философствующему уму. Идеологии удается изменить дело кардинальным образом: она вытесняет антиномию из проблемной области в словесную, где методика переименований позволяет скрывать несводимость тезиса и антитезиса, согласуя противоположные вещи путем подбора одинаково коннотированных понятий и разводя сходные через наделение их взаимоотталкивающимися коннотациями.[16] Так на языковом уровне утверждается впечатление целостного, последовательного и безгранично гибкого мировоззрения, которое своей способностью все объяснить выигрывает рядом с неподвижным догматизмом однозначных истин. Единственным ограничением для языковой практики идеологий оказывается то, что потребное преобразование антиномии в гармонию осуществимо только средствами отцеженного, сравнительно узкого и в известной мере стандартизированного лексикона, восприятие которого быстро автоматизируется и утрачивает эмоциональные тона. Между тем идеологическое слово все-таки допускает наряду с собой другие типы языкового сознания (обиходную речь, язык искусства и т. п.), вследствие неустранимости их из жизни, в которой идеология нуждается как в своей питательной базе.[17] Потому-то и несбыточна мечта о полном торжестве идеологического языка над естественным, высказанная одним из персонажей известного романа Дж. Оруэлла: «В конце концов мы сделаем мыслепреступление невозможным буквально, так как не будет уже существовать слов для его выражения» (см. также: 28, 311).

Вторжение в жизнь идеологической речи – исходящее сначала от пропагандистской машины во время Первой мировой войны, а затем от тоталитарных режимов, когда «власть через все средства коммуникации совершала свои налеты на язык и слово сделалось орудием не прояснения, а затемнения мысли» (28, 304), вызвало одностороннюю реакцию: попытки так называемой аналитической философии (Б. Рассел, «Венский кружок», ранний Л. Витгенштейн) создать рационально безупречную модель языка, свободную от «дефектов» неопределенности и многозначности и тем самым исключающую манипулирование сознанием. Но эта рационалистическая критика и это логическое конструирование не отличали методов собственно идеологической обработки слова от естественной или художественной образности и от философско-метафизической символики, которые на деле как раз противостоят формированию идеологизированного словаря. Потерпев поражение в своих надеждах на расчистку языка средствами его формализации, аналитическая философия в лице позднего Витгенштейна и К. Поппера бросилась в другую крайность: «идеологическая болезнь» была теперь обнаружена не в принципиально неверифицируемых суждениях надэмпирического свойства, а в обыденном словоупотреблении, отражающем якобы не реальность, а одну лишь субъективную установку говорящего. С верификации значений Поппер перенес внимание на условия их фальсификации, а Витгенштейн занялся выведением наружу бессознательных речевых подтасовок – деятельностью, которую он называл «языковой терапией», подразумевая здесь аналогию с задачами Фрейда. Биддис полагает, что загипнотизированная идеологиями общественность не откликнулась на призыв Витгенштейна к честному и самокритичному пользованию словом из-за «отшельнической позы», которую усвоил себе этот ученый в отличие от публичных целителей-психоаналитиков. Однако неудача рецепта Витгенштейна, очевидно, коренится в гипертрофированной критике сознания простого человека с его неутраченным здравым смыслом и в недооценке особых механизмов идеологической мобилизации языка. Остается еще раз вспомнить Дестюта де Траси, подчеркивавшего, что «наука об идеях» с необходимостью влечет за собой «науку об их выражении» и не может существовать без нее.