Все оказалось проще, даже намного проще, чем было в рассказе Маэстро о Перруджио, умыкнувшем из Лувра «Мону Лизу» прямо на глазах публики…

Ноги сами привели Нуарба к Патриаршим прудам, на ту самую скамейку, где, как убеждают нас литературные врали, когда-то сиживал сам Михаил Афанасьевич. Но прежде чем присесть, он подошел к пруду и вынул жестянку, а пакет с воровским набором сильным замахом бросил далеко в водоём. Но что-то, видимо, у него не получилось, и тот, не долетев до воды, подбитой птицей шлепнулся на гальку. «Значит, не судьба», – подумал Нуарб.

Подняв пакет и бросив в него коробку, он вернулся к скамейке и, устроившись на ней, не торопясь, закурил. Тянул время, не хотел разочаровываться? Или, наоборот, растягивал удовольствие, предвкушая соприкосновение с каким-то чудом? Не выкурив и трети сигареты, он все же взял в руки жестянку и стал выкладывать на колени ее содержимое.

Наверху лежал небольшой блокнотик, в левом верхнем углу его обложки красовалась монограмма в виде трех сплетенных букв – ПКВ. «Это отец Маэстро», – подумал Нуарб, ощутив в руках нервную дрожь. Несколько ниже не очень разборчивым почерком, синим карандашом, было написано: «Искусство живет принуждением и гибнет от свободы». Заключали фразу три жирных восклицательных знака. Под текстом – жирная красная полоса…

Откинув ветхую обложку, на первой пожелтевшей страничке прочел заголовок, сделанный обычным карандашом: «Записки тщеславного человека». И пометка: «Москва, май 19… года». «Интересно, – подумал Нуарб, – я бы такое о себе не написал. Самокритичный старикан…» По чему-то немного волнуясь, положил блокнот себе на колени. Кольцо и сережки с бирюзовыми камушками – тонкая ювелирная работа – были завернуты в темно-синего цвета бархатный лоскутик. А дальше – три круглых столбика, тоже завернутые, но не в бархат, а в белую холщовую ткань. Когда он развернул первую упаковку, на ладонь высыпались круглые, желтого цвета монеты, на которых были изображены лучезарное солнце, заводы, поле, плуг, сеятель… Советские золотые червонцы… Открыв второй и третий свертки, он пересчитал монеты.

Тяжелящие руку червонцы были очень кстати. Но, глядя на них, Нуарб представил разгневанное лицо Марии, которая обязательно заподозрит его в нехорошем и вряд ли обрадуется такой добыче. Уложив монеты и кольцо с сережками обратно в жестянку, он взял в руки небольшой, но увесистый сверток, от которого пахло машинным маслом. Когда развернул, его удивлению не было предела: это был самый настоящий бельгийский «Браунинг» с обоймой, туго набитой патронами. Он их вылущил и пересчитал – всего шесть. На корпусе значилось: «Фабрик насьональ. 1906». «Очень симпатичная игрушка», – подумал Нуарб и снова завернул пистолет в промасленный кусочек тонкой замши.

Затем он вернулся к «Запискам тщеславного человека». Прочитал первые строки: «Ревность унижает человека и делает из него безумного скота. Я видел, как Зоя смотрит на Казика, а он, зная, ощущая этот взгляд, как ни в чем не бывало, потягивал из чашки чай и хрумкал сухарики. Я его в тот момент ненавидел. И ее тоже. Но ее спасает красота. И она же меня убивает, поскольку ею приходится делиться… Когда он предложил ей позировать… без моего на то согласия, и она покорно пошла за ним, мне хотелось взять трость и обоих как следует отдубасить. Но вместо этого я пошел в магазин, купить что-нибудь к ужину. А когда возвратился, увидел такую сцену: Зоя сидит в кресле, оголив почти до паха ноги, голова откинута, кофточка с глубоким каре – почти до сосков, и в глазах ее столько чувственного тумана, что я едва сдержался, чтобы не наделать глупостей. Но я опять дал слабину и даже послал ей воздушный поцелуй, на который она даже не кивнула… Даже глазом не повела… Но все же я не верю, что она может влюбиться в этого толстозадого провинциально вахлака, не умеющего держать в руках кисть…»