Она примирительно протянула ему руку: та же, совсем та же охлаждённая ладошка; но улыбнулась не так, серьёзно, почти строго, как учительница ученику.

– Не обижайся. Я-то тебя узнала больше, чем они, – кивнула на гостей, – В тебе раздор, высь… Жаль, что… Счастливо. Не помни меня.

– Буду! – вдруг по-детски засердившись, буркнул Сидоров, даже неловко, грубовато убрал свою руку, – Буду! Имею право!

Ночной город. Дорога домой. Вздрагивающий хрустальный воздух. Купающийся в облачной пене месячёнок.

«Почему ты живёшь, Сидоров? Откуда ты? Для кого? На кой всё?..» Ароматная прохладная тоска во всю грудь…

Ближнее предисловье

Сон

За девять с половиной дней до Событий приснилось Сидорову замысловатое. Якобы, плыл он через тёплый океан на необъятном лайнере. Плыл он в страну, о которой страстно мечтал в детстве. Мечтал столь благовосторженно и смятенно, что даже и теперь, спустя ворох взрослых лет, поминать всуе имя этой страны ему было как-то неловко. Он и не произносил имени, он просто включал в себе её детское ощущение и освечивался ощущеньем, как ёлочной наивной гирляндой.

Он знал, что такой гирляндной страны в действительности не существует. Существует реальная, серьёзная, взрослая страна с таким же именем, которая, может быть, лишь в мизерной степени напомнит собой его игрушечную придумку. Он понимал, но не пугался этого, он уверенно плыл туда, не сомневаясь, что доплывёт.

И ещё он понимал, что всё-таки это сон. Что в яви ему по всем раскладам не очутиться в этой стране. И никогда не побороздить океана на столь аховом корабле. И сам океан, не то, что тёплый, даже холодный, ему сомненно, что доведётся когда увидеть.

По этой причине Сидорову было крайне интересно происходящее с ним. Он стоял на палубе, разглядывал через борт свинчато-голубую медленную воду, провожал взглядом стерильно белые зарубежные облака, а респектабельное солнце ненавязчиво светило ему в затылок, клало на воду чёткую его тень: голову и плечи, мелко возвышенные над громадной тенью корабля.

Сидоров беспечно смотрел на две эти сросшиеся тени – живого и неживого – как вдруг обнаружил, что океан под ними что-то стал не таким, как надо. Вернее, там, собственно, уже и не было вовсе никакого океана, а была пустота, кораблевидный тёмный проём. Сидоров оторопело вглядывался в него, а проём становился всё черней и враждебней. И вот лайнер, качнувшись, потеряв равновесие, стал крениться набок, заваливаться в ту черноту.

– Э-э!.. Враньё-ё! Про-очь!.. вопил Сидоров лайнеру, проёму и себе. – Э-эй! Это же только тень! Тень на воде. С ума вы, что ли!.. Ничего не может случиться, я обязан доплыть! Эа-а!..

Но проём не расколдовывался и молча, медленнотягуче, как и полагается во сне, принимал в свою пасть изящную громаду корабля со всем содержимым и Сидоровым на палубе.

Нестерпимо жалко стало Сидорову – не себя, пропадающего в проёме, не беспомощного лайнера – той нежной, совсем уже близкой страны, до которой он, очевидно, не доплывёт. Не испугавшись, но разозлясь на нежданную каверзу («Тьфу ты, Господи! Даже во сне не может сбыться безоговорочно!»), он бросился к противоположному, облитому солнцем борту. Он бежал, а палуба вставала, вздымалась перед ним гладкой бездушной плоскостью, всё круче и круче, и бежать было всё трудней и трудней. Но добежал, дорвался он, вскочил на борт, что нашлось сил, оттолкнулся, прыгнул вперёд-вверх.

Он летел над кораблём и проёмом и с зашедшимся сердцем видел, как корабль окончательно сорвался вниз, в черноту, и без всплеска, без звука сам сделался чернотою.

А полёт Сидорова продолжался по странной пологой дуге, и Сидоров отчаянно пытался дугу эту ещё «уположить», достремить до края черноты, до кромки проёма, до границы взбесившейся тени от корабля, которая проглотила корабль и готова была проглотить последнего его пассажира.