Теперь, еще и этот – новый придется спасать, думаю я, преисполняясь ответственности за наше имущество.
Большая комната делится фанерной перегородкой на две части: детскую, где моя кровать и куклы, и взрослую – телевизор конечно там. Между ними есть общий проход, где стоит старый радиоприемник, почти такой же большой, как телевизор. Деревянный ящик с зеркально-черной шкалой, по которой, стоит покрутить ребристое колесико, бегает тонкая оранжевая полоска. Если набраться терпения, то сквозь хрипы и пуканье можно расслышать голос Анны Герман или сердитое: «Говорит Москва!» (Москва – это такое место, «где всю нашу колбасу съели». ) Но песни я и сама петь умею, а Москва говорит разную ерунду, так что днем от приемника никакой пользы.
Не то, что ночью!
В темноте этот скучный ящик показывает мне телевизор. И все видно!
Уложив меня в постель, родители на своей половине радуются – кино смотрят. Они не знают, что вместе с телевизором оживает зеркальная глубина приемника, где в черно-белом мельтешении я умудряюсь разглядеть все: запретные поцелуи, взрослые ссоры и шекспировские (буквально) страсти.
Околдованные мерцающим светом экрана, родители вскоре перестают шептаться и скрипеть стульями. Тогда я на своей постели поднимаюсь на цыпочки и, тоже замираю, глядя в приемник.
Ах, какие ужасные вещи творятся на свете!
Труффальдино из Бергамо бессовестно врет, дурак и пьяница Эндрю Эгюйчик хочет жениться на красотке Оливии, а Льва Гурыча Синичкина обижает злая Раиса.
Перья в истоптанной подушке колют мне пятки. От переживаний я покрываюсь гусиной кожей, но лечь спать, так и не узнав на ком женится Оливия… Нет уж!
Эти ночные бдения длятся несколько лет, но так и остаются нераскрытыми.
Соседи
Соседи у нас Мироновы, их дверь напротив. За ней большая темная кухня без окон и две комнаты, потому что у них народу больше: тетя Галя с дядей Колей, их дети Сашка и Танька – мои друзья, и еще тетя Маруся. Она толстая и все время есть готовит. На примусе. Это какой-то ужас, товарищи! Примус – круглая железяка о трех ногах – стоит на веранде возле лестницы и воняет, как паразит. Зажженный шумит, расходясь все громче – то ли он взлетит, то ли мы… Прям хоть мимо не ходи. Да-а, а на улицу-то как же?
Во дворе – жизнь. Чуть выйдешь – из дощатой сарайки сбоку несется сопенье и пердеж – там Мироновы свиней держат. Я говорю:
– Чего они пердят?
А Мироновский папа (он из хлева навоз ведрами носит, мы морщим носы, а он смеется: духи «поросячья прелесть») говорит:
– Они так хрюкают.
Я знаю, это он нарочно – думает, я поверю!
От улицы двор отделен забором, невидным за разросшимися кустами сирени. Нырнув под пыльно-зеленые ветки, Сашка первым делом стаскивает трусы и вешает их на сучок.
– Чтоб мамка не заругала, – объясняет он.
Я понимающе киваю. Глаза у тети Гали хоть и смотрят в разные стороны – один на нас, другой на Кавказ – но грязные штаны она прямо затылком чует. Только вздумает Сашка у нее за спиной шмыгнуть, как она, не глядя, хвать его за ухо: «Опять, стервец, портки измарал!» За братом и маленькая Танька стягивает свои трусишки. Ну и что мне делать с этими двумя голышами?
– Давайте, что ли в больницу играть, – со вздохом предлагаю я.
Пациенты согласны. Из лопухов – матерчатых и прохладных получаются пышные постели. «Больные» лежат и громко стонут.
– Что болит? – напустив на себя строгость, докторским голосом спрашиваю я.
– Жив-о-о-от… – слабея от мук, шепчет Сашка.
– Будем делать операцию!
Больной закатывает глаза, когда я решительно приступаю к нему с «ножиком» и провожу щепкой по мягкому пузу еле видную белую черту, с любопытством поглядывая на торчащую Сашкину дудульку – неудобно небось с такой штукой между ног…