Стихотворения Михаил Кузмин

Ты – легкий, разноцветный и прозрачный…

Сразу после октябрьского переворота 1917 года большинство друзей поэта Кузмина разбежалось из мигом озверевшей России, кто куда. В основном, конечно, «туда», на Запад. Но в отношениях поэта, оставшегося навсегда на родине, без которой он не мыслил своего существования, с беглыми друзьями ничего не изменилось:

…Пускай они в Париже,
Берлине или где,
Любимыми и ближе
Быть на земле нельзя…

И вот, когда появилась в 1922 году оказия, возможность через одного приятеля переслать весточку друзьям на Запад и рассказать им о своем тогдашнем житье-бытье, Кузмин нашел для этого такие слова:

Что бедные мы, но это не новость:
какое же у воробьев именье?
занялись замечательной торговлей:
все продаем и ничего не покупаем,
смотрим на весеннее небо
и думаем о друзьях далеких.
Устало ли наше сердце,
ослабели ли наши руки,
пусть судят по новым книгам,
которые когда-нибудь выйдут…
Расскажите им, что мы живы, здоровы,
часто их вспоминаем,
не умерли, а даже закалились,
скоро совсем попадем в святые,
что не пили, не ели, не обувались,
духовными словами питались…
«Поручение»

Действительно, какое может быть у «воробьев» именье, то есть имущество?!

Да и анкетные данные у «воробьев» не могут быть, как у всех простых людей.

Вот и у Михаила Алексеевича Кузмина, единственного великого и притом не трагического поэта в истории русской поэзии, – который сам о себе как-то написал: «Мне не подходит умирать ни от каких причин», – даже дат рождения было, например, аж целых три.

И все три – вполне официальные!

Первую дату и сегодня может увидеть, что называется, своими глазами, каждый желающий. Для этого надо просто поехать в Санкт-Петербург. Там на знаменитых Литераторских мостках Волкова кладбища вы и прочтёте:

МИХАИЛ КУЗМИН.

ПОЭТ

1875 – 1936

Всякий человек умирает.

Только простой умирает один раз, а великий человек – дважды. Сначала – просто как человек. А потом – еще и как великий человек.

Михаил Алексеевич любил повторять эти слова, но при этом всегда добавлял – но, конечно, бывают и исключения.

А еще он говорил одному своему другу, что не успеет великий человек умереть, и тут же его или забывают, или, наоборот, начинают вспоминать о нем с такой силой, что, кажется, будто он и умер только для того, чтобы было о ком вспоминать.

И когда пришел час воспоминаний о самом Кузмине, и если бы удалось собрать некоторые из воспоминаний, ну, хотя бы тех, кто имел счастье личного знакомства с поэтом, в один цельный блок, то получился бы примерно такой текст:

«Хоронили Михаила Кузмина 1 марта 1936 года, – вспоминает, допустим, один современник. – Зимний день. Серый мокрый снег. Жиденький оркестр в милицейских шинелях и штатских пальто, набранный наспех Союзом писателей…

Перед воротами больницы человек сорок, друзей и знакомых…»

«Литературных» людей, – продолжил бы другой современник, – на похоронах было меньше, чем «полагается», но, может быть, больше, чем хотелось бы видеть…

Вспомнилось, что за гробом Оскара Уайльда шли только семь человек, и то не все дошли до конца…

Почему-то многие вспоминали эти строчки не помню из кого:

И утомившиеся от сверканья,
Кто-то закрыл во гробу, как в ларце,
Глаза, словно два драгоценные камня,
На некрасивом красивом лице…»

«А мне сегодняшние похороны почему-то связались с его стихотворением 1921 года. Помните, какой это страшный был год? Когда мы в августе месяце потеряли сразу и Александра Блока и несчастного недотепу-террориста, а поэта местами даже очень славного, Колю Гумилева:

Мне не горьки нужда и плен,
И разрушение и голод,
Но в душу проникает холод,
Сладелой струйкой вьется тлен.
Что значат «хлеб», «вода», «дрова» —
Мы поняли и будто знаем.
Но с каждым часом забываем
Другие, лучшие слова.
Лежим, как жалостный помет,
На вытоптанном голом поле,
И будем так лежать, доколе
Господь души в нас не вдохнет».

«Ну уж, Кузмин-то никогда не забывал «другие лучшие слова», это ведь он в 1924 году обратился от себя, но формально, вроде как от имени самой Богородицы, которую поэт всегда считал Заступницей и Покровительницей России, к Святому Михаилу Архангелу со словами, которые могли присниться в такие годы только Кузмину:

Уж, право я, Михайлушка, не знаю,
Что и подумать. Неудобно слуху.
Ненареченной быть страна не может.
Одними литерами не спастися.
Прожить нельзя без Веры и Надежды,
И без Царя, ниспосланного Богом.
Я – женщина. Жалею и злодея,
Но этих за людей я не считаю.
Ведь сами от себя они отверглись.
И от души они бессмертной отказались.
Тебе предам их. Действуй справедливо.

Царя-то мы в том году как раз и получили, только не от Бога, а от Политбюро…

Ну, вот как-то так клубок воспоминаний и покатился бы дальше.

Вспомнились и последние известные мне строчки поэта:

В окне под потолком желтеет липа
И виден золотой отрезок неба.
Так тихо, будто вы давно забыты,
Иль выздоравливаете в больнице,
Иль умерли, и все давно в порядке.

Нет. Не все в порядке было. На Волково кладбище пробирались по узким грязным переулочкам. Почему-то большая улица была закрыта – может быть, из-за вечного российского ремонта…

Навстречу по узкой дороге ехала большая неуклюжая телега. Возница в желтом кожаном полушубке, идя возле лошади, во весь голос кричал на нашу похоронную процессию русские слова, страшные и обидные…

Писатели шептались, возмущаясь. Но какое дело было прохожим до этих людей, идущих за гробом, – мужчин в очках, в мокрых шляпах, кепках, женщин – в промокших шубках, стареньких пальтецах, в шапочках?!…

Всю длинную дорогу шли пешком, вели разговоры о своем, о вечном, то есть, о житейском. Вполголоса. Но неутомимо – как всегда на похоронах. Чтобы как-то пережить сегодняшний ужас, который вскоре придет и к каждому из нас, провожающих.

Поэт лежал заколоченный и прислушивался и, наверно, улыбался в темноте своей обычной всезнающей и всепонимающей улыбкой.

Он-то, как раз, любил именно саму жизнь, жизнь, как таковую, не любил только – ночь:

Нет, день – мой вождь,
Утро и огненные закаты,
А если и ночь – так ясная.
С луной из окна.

У него был один друг, который как-то на Рождество подарил поэту детскую немецкую игрушку, «домик из картона. И вот с какими словами обратился Михаил Алексеевич, уже не очень-то и молодой в те годы, к подаренной игрушке, «картонному домику»:

Ты – легкий, разноцветный и прозрачный,
И блестишь, когда я огонь в тебе зажигаю.
Без огня ты – картонный и мрачный:
Верно ли я твой намек понимаю?
А предсказание твое – такое:
Взойдет заря, придут волхвы с золотом, ладаном и смирной,
Что же это значит другое,
Как не то, что пришлют нам денег, достигнем любви,
славы всемирной?

И в другом стихотворении:

Занесена пургой пушистой,
Живи, любовь, не умирай:
Настал для нас огнисто-льдистый
Морозно-жаркий, русский рай».

А вот строчка из другого его стиха: «Из сердца пригоршней беру я радость». «Насчет потребности в «радости» – это точно про него и о нем. Его радовал «дух мелочей, прелестных и воздушных», смочивший одежду мелкий дождь, ведь он принес с собой «сладкую надежду», любил обстановку театральной сцены, визит друга, «легкость встречи», сладость полночных бесед, насыщенность и глубину любовного чувства.

Переходы, коридоры, уборные,
Лестница витая, полутемная;
Разговоры, споры упорные,
На дверях занавески нескромные.
Пахнет пылью, скипидаром, белилами,
Издали доносятся овации…
Сладко быть при всех поцелованным
С приветом, казалось бы, бездушным,
Сердцем внимать окованным
Милым словам равнодушным…

Он был, наверное, одним из немногих русских творцов, которые любили людей не только как своих читателей и почитателей, или там единомышленников, а людей просто как людей!

Любил их суету, праздники и будни. Не умел долго ни на кого сердиться. Ему нравилось ходить в гости. В гостях непременно пить чай. Болтать, ахая и сокрушаясь, или смеясь и иронизируя, расспрашивая молодежь о ее жизни…

…Он ведь всегда знал, что лирика его элитарна, что никогда он не будет поэтом для всех, а будет – только для избранных, никогда не спешил за популярностью.

– Давайте, как-нибудь сразу договоримся, – сказал он мне однажды: – Или популярность, или дальнейшее творчество.

Творчество требует постоянного внутреннего обновления, в то время как публика ждет, можно сказать, требует от своих любимцев штампов и перепевов тех самых песен, которые она так сильно когда-то полюбила.

Как только зародилось подозрение в застое, снова художник должен ударить в самую глубь своего духа и вызвать новый родник – или умолкнуть навсегда».

«Он мне как-то сказал по поводу одного моего стиха:

– Я вот никогда особо не любил вашего Гейне, но у него есть одно очень точное замечание:

«Первый поэт, который сравнил в своем стихотворении женщину с цветком, был гениальным поэтом.

А вот поэт, который повторил это сравнение женщины с цветком, был гениальным болваном!»

Ну, так не будьте, голубчик, болваном!

А еще, мой милый дружок, скажу вам на ушко уже не как поэту, а как приятному моему сердцу человечку: «Думайте о людях, что они бывают и сволочи. И тогда иногда будете приятно удивлены!»

О! Как часто потом я вспоминал эти слова моего дорогого мэтра!»

«…а еще он очень любил слово «острый».

Это слово было в устах Кузмина большой похвалой.

Он ненавидел трафареты.

Как-то в одном из моих стихотворных опытов я написал «шаткие тени».