выпав из левого глаза,
бьётся. На звук и на свет
вся распадается. Нет,
и на цветы, и на воду,
на пустоту и свободу
полного небытия…
Вечная ваза моя.

«Что-то ещё я хотел… Никак…»

Е.

Что-то ещё я хотел… Никак.
Впрочем, уже не важно.
Знаешь, душа возмужала так,
что умирать не страшно.
Стужа слепила пяток ресниц
в свет, в ледяную ржавость,
чтоб не забыть перезябших птиц,
чтобы слеза держалась.

«Мороз проницаем и розов…»

Дождю со снегом

Мороз проницаем и розов,
но горек расплывчатый вид,
где призрак семи паровозов
дымит в деревеньке, дымит.
И некому утром приехать,
и дров остаётся в обрез,
чтоб выдуть алмазную перхоть
из оцепеневших небес.
И водку ласкают селяне,
и стужей душа восстаёт,
когда переходит сиянье
в зияние снежных высот.
И зябнет у жизни запястье —
до смерти: в канун Рождества
сшибаются страшные части
божественного вещества.
И смерть наполняет значеньем
всё, что не уносит с собой:
то музыку точит мученьем,
то бред возвышает мольбой.
Чтоб выйти из сердца, когда
в своём одиночестве тёмном
иголками сыплет вода
в сосуде мороза огромном.
И космос сжимается в дом
узлами сосны: спозаранку
он вывернет снег наизнанку —
и трогает прорубь ведром…
За богом случается бог,
он тоже не может без бога.
И неба хватает на вдох
и даже на выдох немного.

«Зима в деревне холоднее…»

М. Никулиной

Зима в деревне холоднее:
в сугробах бездна, леденея,
сухим огнём отражена.
Какая близкая она.
Живу в деревне – прямо в небе,
о боге думаю, о хлебе.
И ангелы средь бела дня
с рябины смотрят на меня.

«Погладил печь – спадает жар…»

Погладил печь – спадает жар.
Я глину мял и плакал ночью,
и на плечах всю ночь держал
округу волчью.
Распеленай меня. Темно
под коркой глины, льда и хлеба
тому, что делает окно
необходимой частью неба.

«В морозы горький свет: в деревне пахнет дымом…»

Е.

В морозы горький свет: в деревне пахнет дымом,
и на веранде пыль алмазная, когда
вдруг разорвёт бутыль, а воздух невредимым
останется стоять, как в проруби вода.
Без бабочки твой взгляд слоится и порхает —
повсюду снегопад, паденье и полёт.
Но время – это свет, и он тебя вдыхает.
Но вечность – это тьма: она тебя умрёт.
Тесня звезду зрачком, поймёшь в краю убогом:
что, именем своим, пройдя сквозь языки,
Бог остаётся быть двунадесятым богом,
вдувающим озноб в живые позвонки.
И варежку прожжёт алмазная присыпка,
и валенок уйдёт в замёрзший материк.
Когда шагаешь, снег кричит – ещё не скрипка,
и даже на бегу звучит – уже не крик.
На окнах, на садах – повсюду белый дёготь, —
любовь моя слепец, любовь моя беглец:
ей только обнимать, искать, ласкать и трогать,
и очи закрывать всему, что не слепец.
С фонариком луна и ангел с сигаретой,
как вспыхивает спирт – вот так глядит мороз
и плещет голубым, на кровле непрогретой
наращивая соль земли, морей и слёз.
Твоя звезда – с кулак, и тоже пахнет солью,
как кровь твоя, в тебе нашедшая тупик.
Душа хотела стать звездой, а стала болью,
в которую вошла, как музыка в язык.

«В полуслезах, в полубреду…»

В полуслезах, в полубреду
с подземной музыкой иду
к другой – неслыханной, небесной —
оборонять свою беду
и слушать ангелов во льду…
Мне хорошо в твоём аду
молчать над бездной.

Из цикла «Елене»

I

Убивал. Великолепил.
Забывал. Кричал во сне.
Твои губы сжаты в пепел —
в сердце, сжатое во мне.
Прозреваю. Вырываю
взгляд из глаза своего,
чтоб обуглилось по краю
нашей жизни вещество.
Чтобы жгло окно в конверте
белом, снежном, голубом.
Что мне делать после смерти,
к чьей руке прижаться лбом…
В недочитанном романе
два забытых мертвеца:
я и ты – в чужом тумане,
снящаяся без лица.

II

Ищу тебя. Иду по краю,
где льёт луна, где льёт левша.
Левее – к сердцу. Пропадаю.
Сначала тень. Потом душа.
Во мне зима. Она сквозная.