«Главное изменение в людях состояло в том, что у них ослабевало чувство своей особой натуры, личности и силилось, росло чувство судьбы», он говорит, что Якову Харону и Юрию Вейнерту в ГУЛАГе стихи «не давали ослабеть их чувству своей особой натуры и бросали вызов судьбе – в этом их главный смысл, главное их значение и главное их достоинство»[28].

П. Филкинс пишет, что Адлер «называл свои стихи „свидетельствами, рождавшимися на перекрестках души, некоторые о здесь-и-сейчас, некоторые – чтобы достичь полного лирического выражения такого состояния, чтобы придать ему окончательную форму“. Он признавал, что стихи следуют из его субъективных реакций на то, что он видел и через что проходил, сознательно избегая натурализма. Он стремился к такому их согласованию, чтобы опыт личной сферы мог достичь состояния поэзии. <…> Поэтическое дистанцирование приводит к восприятию страданий объектов скорее, чем чувствующих бытий. Читатель воспринимает страдание, но оно не привязано к отдельному человеку и оно не страдание говорящего. Адлер еще не знал о газовых камерах – они только начинали использоваться на Востоке, и его описание сжигаемых тел – это предвидение. <…> Необходимость подняться над обстоятельствами как писателю была существенным моментом его выживания. „Самым важным вопросом для меня было, как может личность защитить свою внутреннюю жизнь от происходящего в реальной жизни? Посреди криков в концентрационных лагерях, когда люди начинали жаловаться, я всегда старался обратиться к их чувствам. Я мог сказать: Взгляни на солнце или посмотри на этого жучка. Я всегда стремился возвысить других и дать им надежду посреди этой бесчеловечности. Снова и снова я говорил им: „Это проверка нас“». Он был одним из тех, о ком Франкл написал: «Лишь некоторым удалось сохранить человечность, но эти некоторые подавали пример другим, и этот пример вызывал характерную цепную реакцию. Они никогда не рассматривали лагерную жизнь как простой эпизод – для них она была скорее испытанием, которое стало кульминацией их жизни…»[29].

Имя Ганса Адлера я впервые встретил в 2011 г. в статье Анатолия Наймана[30]: «…за колючей проволокой, в шаге от смерти, Адлер создал сто тридцать лагерных стихотворений: сто в Терезине, остальные при пересылке в Аушвиц и из Аушвица в лагеря, примыкавшие к Бухенвальду. Это классическая по форме поэзия, с регулярным ритмом и рифмой. В отличие от пронзительного и афористичного вывода Адорно о варварстве стихосложения на земле, удобренной пеплом и прахом шести миллионов индустриально истребленных людей, убежденность Адлера состояла в том, что стихи необходимы. Не только как ответ на внутренний творческий импульс – возможно, важнейшую силу, определявшую саму его жизнь, – но и для восстановления в себе человечности во время происходившего вокруг. <…> Стихи <…> возвращали ему самоидентификацию и волю к жизни».

Это оказалось встречей не только с именем, историческим фактом – с «Оно» по Мартину Буберу, но и с «Ты» – с другим «Я», встававшим за буквами текста. Не сама по себе еще не знакомая мне поэзия притягивала, но надежда через нее вступить в диалог с автором. Иллюзий относительно возможности преодоления языкового барьера у меня не было, но отказаться от встречи со стихами Адлера я уже не мог. Благодаря библиографической помощи Е. М. Берковича передо мной оказалось около тридцати стихотворений, о подстрочном переводе которых я попросил моего друга Григория Злотина – филологагерманиста. Сделанное им давало возможность почувствовать эти стихи из земного ада с их строгими метрикой, ритмикой, рифмами и т. д., в которые уложено несказуемое. Мне казалось важным следовать не за версификационной стороной оригинала, а за переживанием и смыслами, чтобы дать возможность читателю пережить стихи Г. Адлера как выражение того опыта, который нам дан не был, как свидетельство, донесшееся из того времени в наше. Поддерживало и то, что перевод, как говорит Умберто Эко, это транзакция, компромисс между переводом и оригиналом, где всегда приходится чем-то жертвовать, чтобы лучше передать что-то другое, главное