Это не душевная холодность, не безразличие, не отчуждение, но требующее почти предельных усилий отъединение, объективация или, используя термин Виктора Шкловского, остранение, когда происходящее воспринимается в голом виде, не одетое в преображающие одежды пристрастий и предубеждений. Это восходящая к бесстрастности страсть, позволяющая посмотреть на реальность и себя со стороны. Это смысл, придающий силы не только для существования и выживания, но и для того, чтобы быть свободным в условиях несвободы, для жизни как собирания себя на своем жизненном пути. Это то, к чему Франкл и Адлер приходили своими путями, но были единомышленниками не только между собой, но и, например, с выжившим в лагерях уничтожения Примо Леви, о котором Синтия Озик пишет: «Леви… был совершенно лишен злобы, негодования, неистовства – всего, что предполагает ответ ударом на удар. Это был голос, исполненный истинного здравомыслия и проницательности. Леви не хотел выступать ни в роли проповедника, ни в роли жалобщика. Он избегал полемики, менее всего хотел, чтобы его воспринимали как миссионера… умел ясно и беспристрастно излагать свои мысли. Без беспристрастности невозможно отринуть потоки эмоций, отказаться от проповеди, от достигаемого через гнев катарсиса – всё это так и рвется наружу, когда описываешь беспрецедентную гнусность преступников и их преступлений. Леви не обвинял, не негодовал, не требовал, не поносил, не сетовал, не рыдал. Он только описывал – подробно, аналитически, четко. Он был Дарвином лагерей смерти – не Вергилием немецкого ада, а его научным исследователем». Леви и сам признавал, что намеренно соблюдал эту отстраненность. «Занимаясь своим ремеслом, – говорит он в Канувших и спасенных, – я приобрел привычку, которую можно оценивать по-разному, можно счесть человеческой и нечеловеческой, – привычку никогда не оставаться безразличным к тем людям, с которыми сводит меня судьба. Все они не только люди, но и „образцы“ в запечатанных конвертах, и их надо определить, проанализировать, взвесить. Аушвиц предоставил мне богатую, разнообразную и необычную коллекцию образцов, среди которых были друзья, люди нейтральные и враги, но в любом случае это была пища для моей пытливой натуры, которую некоторые – как тогда, так и сейчас – сочли отстраненной…». Рита Леви-Монтальчини, лауреат Нобелевской премии по медицине 1986 г., в зак лючении к своей книге воспоминаний Хвала несовершенству пишет об «отстраненности и отсутствии ненависти» у Леви. «Ты, – обращается она к нему, – пройдя жесточайшие испытания, остался человеком с гордо поднятой головой и чистой душой»[26]. И это то, что можно сказать и об Адлере, не только не опустившемся в борьбе за выживание, но совершившем восхождение к себе в мало приспособленной для выживания жизни, где он вопреки ей собирал материалы для будущей книги и писал стихи.

О цене этого он говорил после освобождения: «Я здоров, но мои нервы, мои нервы – я чувствую себя опустошенным и невероятно подавленным. Люди ощущаются такими далекими и я боюсь оставаться один, хотя и не люблю быть в компании других. Все вы, кому повезло не пройти через это, не можете себе представить, что мы на самом деле прошли. Нищета, голод, гнусности, ненависть, болезни, ужас, все невообразимые виды боли – и всё это ничто в сравнении с тем, что каждый перестрадал внутри себя и не мог выразить словами. Даже «Записки из мертвого дома» Достоевского ничто в сравнении с этим!»[27].

Я сознательно избегаю обращения к литературоведческому анализу стихов Адлера. И потому, что это дело профессионалов, и потому, что оно увело бы нас в сторону от того, о чем пишет Алексей Симонов, говоря о поэзии ГУЛАГа. Напомнив слова Василия Гроссмана в романе «Жизнь и судьба»: