Они замедлили шаг.
– Хорошая песня, – сказал Ежевичкин.
– Хорошая, – согласилась Капа и добавила со вздохом. – Но почему-то с каждым годом слышать ее все грустнее.
Она крепче сжала его руку.
Впереди наблюдалось небольшое скопление людей. Возле памятника Пушкину стоял невысокий полный человек в мятом костюме. Судя по его напряженному лицу и нервному покашливанию, он явно к чему-то готовился. Люди – обычные прохожие – терпеливо ждали.
Капа и Ежевичкин встали в стороне. Оратор погладил бронзовую ногу Пушкина (видно, на удачу) и вскинул правую руку. Важно выпятил нижнюю губу, сдул челку с потного лба и с жаром продекламировал:
Легко ли сочинять стихи, хотите вы спросить?
Легко ли заплести из слова кружева?
Да так – чтоб в печень?! До глубин души?!
До самой кромки вросшего ногтя?!
Я вам отвечу как поэт, как гений
И как творец, обласканный судьбой,
К чьей мраморной последней колыбели
Потянутся народною тропой:
Надеть слова на нить души ранимой –
Совсем не мясо на кривой шампур.
Дотронуться строкой, прекрасной, милой –
Не шлепнуть девушку игривою рукой!
Творить, любить, страдать – удел поэта,
Средь миллиона слов найти одно
Вам не дано!
Он выдохнул, промокнул рукавом пот и картинно поклонился под жиденькие аплодисменты.
– Тебе понравилось? – спросила Капа.
– Нет, – не задумываясь, ответил Ежевичкин. – У нас в команде кок был – он тоже нечто подобное сочинял. Так и говорил про свое творчество: что попало. И готовил так же. Вот, что он успел сочинить, перед тем как его на берег списали. Настолько редкостный бред, что я даже запомнил.
Ежевичкин поставил ногу на бордюр и, вытянув руку, завыл:
Я морковочку в ломтик скрошу,
И говяжьи кости промою,
И лучок тонким кругом взрублю,
И свеколку нарежу с любовью!
Сухари мелкой пылью взрыхлю,
И просею муку белым снегом,
И белки от желтков отделю,
И все это – в духовку с разбега.
Я готовлю, пеку и варю!
Я творец в белоснежной одежде!
Каждый день в моем скромном меню
На тарелках любовь и надежда!
Капа захохотала.
– Какая прелестная чушь! Что попало!
– Потому и списали на берег – замучились это слушать и есть несочетаемое, – ответил Ежевичкин и обернулся на звук аплодисментов. Сквозь хлопающую толпу протиснулся тот самый поэт, почтительно кивнул и принялся яростно трясти ему руку, вращая глазами.
– Коллега, весьма впечатлен! Весьма! Прекрасные стихи! Слог, экспрессия, дерзость! Великолепно!
– Да это не я… – жалобно начал Ежевичкин, но поэт категорично помотал головой.
– Не скромничайте, коллега. И давно пишете? Публикуетесь?
– Да эти стихи…
– Понимаю. Вы скромный алмаз, который стесняется назвать себя бриллиантом. Как насчет совместных творческих вечеров?
– Понимаете…
– Прекрасно понимаю. Но нам не платят. Поэзия, тем более высокая, сейчас не в чести. Но могу обещать чаепитие с пряниками.
– А можно я подумаю? – торопливо спросил Ежевичкин, опасаясь, что его снова перебьют.
– Конечно. Но прятать свой талант в стол – в высшей степени неблагоразумно. Искусство должно принадлежать народу, коллега. Не смею задерживать более. Прошу запомнить: завтра, в субботу, на этом же самом месте мы будем читать стихи. Будем рады видеть вас и вашу музу. До свидания.
– До свидания! – в унисон и с облегчением ответили пенсионеры.
Поэт порывисто дернул потной челкой и гордо удалился.
– Он меня твоей музой назвал! – похвасталась Капа.
– Пойдем домой, ленивая муза.
***
Ежевичкин еще раз похлопал по карманам и вывернул подкладку.
– Наверное, выронил, когда шпагат делал, – неуверенно предположил он.
Капа сделала на лице строгое выражение.
– Раззява! И шпагат не сделал, и ключи потерял!
– Я сейчас, – Ежевичкин потянулся к кнопке вызова лифта, но в шахте загудело, и кабина поехала вверх. Тогда он махнул рукой и побежал по ступеням вниз.