– Как вам нравится этот человек, что за выродок, что за наказание, за что мне такое наказание, – тяжело дыша говорила тогда тетя Поля, ее губы поджимались, и она замолкала, будто погружаясь в скорбное созерцание наказания, или, верней, наказаний, которые посланы ей судьбой. Только – действительно ли в созерцание? То есть созерцание отвратительности человеческого подонства, выраженного с такой силой через ее брата Яшу, – было ли оно действительно созерцанием: паузой, во время которой слепота страстей внезапно сменяется грустью и тоскливым прозрением того рода, что не знает дна и потому слова «отвратительность человеческого подонства» теряют для него всякий смысл? Нет, лицо тети Поли даже в такие секунды несло на себе слишком явную маску театральности, даже если (то есть разумется и конечно же) трагического оттенка, а все равно несовместимую с возможностью подобной трансформации. Даже если кожа ее лица становилась пепельно серой, затаенная страсть бойца прорывалась вместе с тяжелым дыханием, не давая описанной паузе осуществиться – и кто бросит за это камень в тетю Полю? Кто упрекнет ее за то, что не желала она допустить, например, даже тени мысли, будто ее муж, доктор Имханицкий, этот блестящий господин, умеющий столь эффектно произнести в обществе несколько фраз на всех европейских языках, на самом деле не только шарлатан, презираемый всеми невропатологами города Одессы, но и сексуальный маньяк? Или что ее отец, могучий старик Горман, которого я запомнил с довоенных времен, не только выстроил в начале века половину санаториев города Евпатории и не только гарцевал в своем поместье на чистокровных рысаках, окруженный красотками из кордебалета Императорского театра, но до этого сколотил состояние, разъезжая на речных кораблях и ведя крупную шулерскую игру?

Иными словами, кто упрекнет тетю Полю за то что она, как то и положено рыцарю, давшему когда-то обет верности таким-то и таким-то цветам, не покидала вершину башни замка, без передышки отражая удары зловещих сил цветов противоположного рода?

Я упрекну ее, – о да, именно я, тот самый щуплый подросток, который входил в гостиную Имханицких, оглядываясь по сторонам и впитывая в себя происходящее недоверчивым взглядом – или следует сказать: взглядом, отравленным недоверчивостью? По-настоящему, меня не следовало даже впускать туда, ибо я был как лазутчик на вражеской территории, пришедший из страны, в которой хотя и кипят страсти, но совсем другого толка. Страсти моей семьи были спеленуты тугими чистыми простынями из маминого шифоньера и привязаны к обязательствам «нормальности» жизни, откуда выходили материализм и чувство меры, полностью отсутствующие в семье Имханицких. Тут тоже был обет своего рода, с башни которого происходящее в доме тети Поли казалось безответственно и карикатурно распущенным, а между тем… А между тем, возвращаясь домой, я смотрел здесь на все другими глазами, то есть оказывался лазутчиком на собственной уже территории: презренный двойной агент, отрывающийся от родной пуповины и остающийся в опасном одиночестве.

Вот в чем было основание, на котором воздвигался мой упрек: я негодовал на тетю Полю за то, что она не способна на провал в бездонность той паузы между верхом и низом или просто между Одним и Другим, когда мускулы лица не могут более поддерживать не только театральность выражения на нем, но и вообще какое бы то ни было выражение. Когда глаза потухают, а мускулы и кожа лица опадают, и проступает череп человеческий… Хочу ли я сказать, будто мне уже тогда, в детстве и юности, знакомо было такое состояние? Конечно, нет! Но что-то такое уже жило во мне, какой-то червяк уже заводился в душе, подтачивая все, что могло быть в ней беззаботного и прямого, одностороннего и безоглядного, то есть всего того, на что можно опереться в уверенности в существовании смысла жизни… Конечно, дядя Миша не понял бы меня такого, не принял бы и отверг…