…Как это все грустно! По странному совпадению читаю сейчас «Большие надежды» Диккенса, в первый раз по-английски, и потому все звучит иначе. Точней, именно в первый раз и «звучит» (давно установил, что Диккенс так же непереводим, как Гоголь). Что за книга! Отстоит от всего остального у него на расстояния и расстояния (как «Записки из подполья» от всего остального у Достоевского): единственная книга у него без счастливого конца (потом, под давлением, переделал последнюю фразу только с намеком на возможность счастливого конца). Чувствую здесь что-то тайное, невысказанное, глубоко личное – в том, что не мог приделать счастливый конец. Нехватка профессиональной дистанции (профессионального равнодушия). Что за меланхолическая книга! Прямо говорится, что сознание героя просыпается к жизни только в момент, когда он встречается с беглым каторжником: будто изгнание из рая, соприкосновение со страхом, преступлением, возникающее чувство своей изначальной низости и виновности, соучастия в преступлении – и это чувство до конца книги. Герой несчастлив с начала книги до самого ее конца – где же еще что-нибудь подобное у Диккенса? Что он, Свидригайлов, что ли? Прямо перед этим я прочитал Дэвида Копперфильда, официально почти-автобиографическую книгу, и она по сравнению с «Большими ожиданиями» просто поверхностна и потому даже бледна! Нет, нет, «Большие надежды» есть что-то в самой своей глубине, на ином уровне автобиографическое, по деталям чувствуется, и эта ярость маленького Пипа против всех друзей семьи, описание рождественского обеда, и то, как все постоянно делают его объектом поучений, будто он потенциально маленький преступник. Не преувеличивает ли он, потому что чувствует себя морально неуверенным в самом себе (тоже прямо говорит об этом, и опять: какая необычность у Диккенса!)? И вот то, как он явно преувеличивает насчет дяди Памблчука, пусть и лицемерного обывателя, называя его по ничтожному поводу «низким жуликом и авантюристом» – совершенно язык Яшки Германа! – так ненавидит его – о, это чистый Достоевский. Но потому, что книга написана от первого лица, это остается за скобками непроясненным – вот как если бы «Братья Карамазовы» были написаны от лица Ивана. В особенности здесь совпадение с сестрой Пипа: именно от этой женщины исходит тон, с которым все знакомые обращаются с ним, и он описывает ее без особенной любви, но, странным образом, без всяких эпитетов, скрывая или как бы подавляя так свои эмоции – а почему? Да потому, что Орлик скажет ему позже, как Смердяков Ивану: истинный убийца сестры не я, а ты. И до того, как Орлик скажет, он обвинит себя за то, что Орлик покалечил сестру спиленными каторжником кандалами – нелепое преувеличение, не так ли? Глупость и анахронизм по нашим временам, не так ли? Здесь есть какой-то максимализм, который не позволяет никакого компромисса с сегодняшними психотерапевтическими временами: или Диккенс, или наши времена. Здесь все было бы на грани литературщины, если бы не уникальный и точный меланхолический тон. Что за мученник этот Пип! У Ивана Карамазова есть чёрт, который играет роль доктора Фрейда и проясняет то, в чем Иван не хочет себе признаваться, а у Пипа нет такого чёрта, он сам время от времени рассказывает о том, что происходит в его подсознании – но обо всем ли он рассказывает? Сюжет с «большими надеждами» известен, и известен его внешний парадокс, но здесь вот что мне любопытно. Две вещи глубоко сидят в сознании Пипа и движут его сознанием: изначальная ассоциация со злом и низом в виде беглого каторжника и прельщенность «иной» жизнью высоких кругов. Но действительно ли эти две вещи так уж зависят от внешних обстоятельств? И каторжник, и «роковая любовь» к Эстелле – это мелодраматические приемы романа девятнадцатого века, но за ними находится нечто другое: особенность сознания Пипа. Если взять тысячу деревенских мальчиков (или десять, или сто тысяч), и дать им тот же сюжет вхожести в дом мисс Хэвишем и встречи с Эстеллой, – скольких из них этот сюжет выбил бы навсегда из жизненной колеи? Вообще, у каждого мальчика и каждой девочки случаются в подростковом возрасте роковые влюбленности, которые длятся – иногда неделю, иногда месяц, иногда даже больше. Возвращаясь же к Пипу: его сознание так смутно, что он (в разговоре с Биди) признается, что не знает, хочет ли он стать джентльменом, чтобы завоевать Эстеллу или чтобы «доказать» ей. Встреча с каторжником пробуждает изначальное и обремененное грехом сознание в Пипе, встреча с Эстеллой пробуждает ту сторону его сознания, которую назову «негармонической» и лишающей радости: неспособность удовлетвориться теперешним своим качеством и поиск-путь иного для себя качества. Кому же сознание такого типа присуще в большей степени, как не писателю или философу? «Большие надежды» – это единственный, кроме Копперфильда, роман, написанный от первого лица мужского рода, но Копперфильд понятно почему написан от первого лица: он открыто биографичен, а «Большие надежды» ведь нет, не так ли? Можно найти несколько литературоведческих доводов, оправдывающих такой художественный прием, но как обойти тот не совсем художественный факт, что Пип, описывая природу и людей, говорит тем самым уникальным художественным языком Диккенса, которым никто, кроме Диккенса, не может говорить? В Копперфильде это оправданно, потому что Копперфильд в конце концов становится писателем, между тем как Пип не имеет к писательству даже отдаленного отношения. Между тем язык Пипа