Должно быть, ноги подобно воображенью, сами собой принесли его к этому чуду. Страстно, до боли, до звонкого смеха любил он и умел описать своим очарованным словом этого рода прямо в душу идущие чудеса. В памяти тотчас закопошилось затверженное в долгом, тысячедневном труде:

«Как бы исполинский вал какой-нибудь бесконечной крепости с наугольниками и бойницами, шли, извиваясь на тысячу с лишком верст горные возвышения. Великолепно возносились они над бесконечными пространствами равнин, то отломами, в виде отвесных стен, известковато-глинистого свойства, исчерченных проточинами и рытвинами, то миловидно круглившимися зелеными выпуклинами, покрытыми, как мерлушками, молодым кустарником, подымавшимся от срубленных дерев, то, наконец, темными гущами леса, каким-то чудом еще уцелевшими от топора. Река, то верная своим берегам, давала вместе с ними колена и повороты, то отлучалась прочь в луга, за тем, чтобы, извившись там в несколько извивов, блеснуть, как огонь перед солнцем, скрыться в рощи берез, осин и ольх и выбежать оттуда в торжестве, в сопровождении мостов, мельниц и плотин, как бы гонявшихся за гнею нва всяком повороте…»

Он так и раздвинул губы в самой открытой улыбке. Что скрывать, в его внешне разбросанной, внутренне однообразной скитальческой жизни был один только труд, и бывал он истинно счастлив только тогда, когда его труд удавался ему.

Забылось на миг, что надобно ехать куда-то, забылось, что серое небо и что нет лошадей. Все это был сущий вздор перед тем, что выковал он из души многими, многими днями упорных, упрямых и неотступных трудов. Он создал праздничный гимн всем этим лугам и лесам, всем этим прудам и реке и плотинам и мельницам, точно бегущим за нею. Здесь всякая фраза так и дышала неослабленной силой его первозданной любви, и за один этот быстро промелькающий миг он почувствовал себя всемогущим, как Бог.

Холод осени неслышно веял в лицо. Расправивши плечи, сцепив за спиной вдруг окрепшие пальцы, он глубоко вдыхал его здоровую свежесть и впивал в себя красоту, такую нагую, такую беззащитную перед лицом человека. Эта вечная жизнь, поднимавшаяся внизу под обрывом, поражала его своей чистотой, ибо не слышалось в ней ни пошлой грязи, натащенной везде человеком, ни отвратительной лени, ни праздных речей о добре, за которыми не виднелось доброго дела. Все спокойно, уверенно, плодородно произрастало, цвело и кучилось в ней. Вся она была только благом.

Именно это свойство и передал он своим чудодейственным словом тем бесчисленным душам, которые оморочились чином, приобретеньем да бестолковым мечтанием бог весть о чем. Он верил, что взглянувши попристальней на чудо земли, нельзя не оттаять душой и не потянуться тоскующими руками к добрым делам, которые оплодотворяют вокруг себя все, чего не коснись, всего бы и надлежало коснуться, позабывши хотя на единственный миг о себе. Он ковал свои образы, движимый верой, возвышая искусство до видимой одному ему только черты.

Но уже невозможно стало и подумать о продолжении творчества. Едва брезжилась перед ним эта высшая цель, достиженье которой одно и достойно в искусстве, а прочее все ремесло, странная привычка малевать и раскрашивать, душевная скудость и набиванье руки, едва брезжилась в душе его эта наивысшая цель, как мысль о невозможности достигнуть ее повергала тотчас в дурное отчаянье. Как ни бился, ежедневно склоняясь, ежедневно склоняясь над своим верстаком, с каким вдохновением ни выносил на свет Божий свои несравненные образы, все было напрасно, словно омраченные души уже не предстояло возможности ни попрекнуть, ни возвысить ничем. Какие звучные картины ни вырывал он до истощения сил, какие краски ни накладывал на оживавшие на глазах его образы, омраченные души восторгались одним его мастерством и не слушали душу живую.