Что за истины?
Истины ужасно простые: он напомнил соотечественникам о чести, о совести, о достоинстве человека, о высоких предметах, которые еще есть на земле, кроме тех мелких и пошлых предметов, которые отуманили слабые души, как он это видел везде. Большего он ничего не хотел.
В нем пошевелилась привычная склонность в насмешке: эта книга уж точно оказалась внезапной, чего угодно он ждал от нее, однако совсем не того, что в самом деле от нее приключилось.
Он вздрогнул: разом припомнилось, что предстояло ему. Ибо, в сущности, то, на что он лишь осторожно и приблизительно, скудным словом мыслителя, намекнулся в «Переписке с друзьями», он разжег в «Мертвых душах», удесятерил и умножил, воплотивши в характеры, в картины и образы, словом в одно животворящее слово поэта. Уже не холодным будничным словом заговорил он в тех обдуманных главах, которые в ожидании своей участи смиренно томились в шкафу, под замком. То-то и есть. В его поэтическом слове таилась такая беда, какой себе и представить нельзя, беда неминуемая и страшная, как это мнилось непрестанно ему. Не мысль одна, не холодные выводы искавшего настойчиво разума, но грозная сила его вечных мук, терпкая горечь печалей и слез, какие настоялись смиренно в долгих раздумьях о странных судьбах ненаглядной Руси, о судьбах бездомного русского человека, наконец наболев и нарвав, поруганные вечные истины воплотили в непоправимо-живое искусство. «Переписка с друзьями» только ужалила и смутила все мертвые души. Второй том назначил он на то, чтобы ожечь и усовестить их.
Сколько он выжил с тех пор, как его растоптали, распяли за честную книгу, сколько испытал поневоле невзгод, сколько в себе перенес!
Помотала вдосталь, побила судьба, позабавилась всласть…
Все одно и одно…
И вот нынче заманивал его к себе иной путь и другая дорога предстояла ему.
Он шарахнулся от окна. Он зажмурился. Он обхватил руками лицо.
Слава Богу, родная земля, как всегда сама собой засовалась в глаза. Повсюду чернели пустынные нивы, там и тут кособочились изветшавшие избы, с крыш кое-где сползла гнилая солома, по бедности или по лености не обновленная свежей соломой, мутными глазами взглядывали с обочин пьяные мужики, случайному путнику не отпускали смотрители лошадей, скакали фельдъегеря с громадными кулаками, летели шестерней генералы, лакеи в придорожных трактирах бесстыдно вымогали на чай, согревать отощавшее тело отказывалась поизношенная шинель, как он не поднимал воротник, слабый желудок страдал от трактирной поприквашенной снеди, на станциях доставались самые унылые клячи, какие только возможно было найти, с остановками да с ленцой тащились какие-то длинные версты, под ненужной дугой через силу бренчал колокольчик, нагоняя тоску.
Ни вихрем несущих коней, ни привставших на облучке ямщиков, ни удали песен, ни грома звонких дорог. Все так обдергано, все так уныло в родной стороне. Боже мой!
Николай Васильевич остановился. Руки опустились сами собой. В изумлении раскрылись глаза.
Куда это он?
Поглядел еще раз: должно быть, в Калугу!
Зачем? Из какой надобности его потащило туда?
Э, все равно…
В Калуге не оказалось и кляч. Обнаглевший смотритель с презрением швырнул подорожную, в которой значилось только, что следовал он по собственной надобности. Помилуйте, для собственной надобности у нас никогда никому не дают лошадей!
От нечего делать он поплелся из улицы в улицу и часа через полтора очутился за городом, огляделся и в полном молчании застыл над обрывом.
Природа шла на него отовсюду. Вдали чернеющий лес. Внизу долина извилистой Яченки. Направо взгорки, пашни, луга, пожелтелые рощи и синие главы монастыря, осененные сквозными крестами. Налево туманный очерк Оки.