В работе “О себе как писателе” Белый заявил, что “труден для перевода”21, так как главенствующая особенность его произведений – интонация, ритм, пауза дыхания, звук, “бормотание” (днями и ночами), темп, настроенность, внутренняя жизнь – а не сам текст, который нужно рассматривать как продукт этой длительной внутренней работы, т.е. нечто вторичное. Представленная характеристика творчества и того, чего от него ждет автор, отражает содержание концепции жизнетворчества.
Интереснейшим материалом о процессе жизнетворчества в символизме, являются воспоминания Ходасевича о людях эпохи начала 20 века, их жизни и смерти (“годы душевной усталости и повального эстетизма”22). Смерть героя, в конечном итоге, конкретизирует свою эпоху, ставит точку в ее несбыточных зачастую устремлениях. По мысли Ходасевича особенностью символизма, как философско-художественного течения стала эстетизация тесной связи между жизнью и творчеством: “символисты не хотели отделять писателя от человека, литературную биографию от биографии личной, символизм не хотел быть только художественной школой, литературным течением. Все время он порывался стать жизненно-творческим методом <…> в ту пору “дар писать” и “дар жить” расценивались почти одинаково”23. В этих устремлениях символизма к сплаву жизни и творчества, в нахождении в жизни того, что могло бы дать тему для творчества, символизм потерпел серьезное поражение. В жизни, когда она не проживается, но проигрывается, может не остаться ориентиров ни для жизни, ни для творчества. Видимо какие-то заигрывания с жизнью, как специфический способ обуздания времени и себя, живущего, – во имя другого, философского по своей сути хода, приносящего эту самую жизнь на заклание творчеству, терпят фиаско. Поэтому очень часто судьбы людей оборачивались либо творческой, либо экзистенциальной трагедией: “история символистов превратилась в историю разбитых жизней, а их творчество как бы недовоплотилось”24.
Недовоплощенность творчества символистов выразилась во внутренней борьбе между жизнью и творчеством (“писателем” и “человеком”), и в том языке, который символисты продуцировали. В нем пытались найти органичное соединение действительности с искусством. Жизненное наделялось особым символическим статусом, и наоборот, символическое измерение могло стать программой для жизненного его воплощения.
Смешение личного и творческого измерений было привито эпохой и символизм не избежал этого греха “смешения”, что повлекло его превращение в некий “духовный орден”, священное членство в котором могло состояться только при условии самопожертвования своим внутренним, интимным пространством в угоду художественному. “Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь полнота одержимости”25. Но одержимость должна что-то питать и одним из способов удержания себя в состоянии приподнятой эмоциональности или одержимости была театрализация чувств, что влекло “к непрерывному актерству перед самим собой – к разыгрыванию собственной жизни как бы на театре жгучих импровизаций”26.
Думается, что страсть к движениям и художественным объединениям, а также к магии, теософии, оккультизму, спиритизму (где тоже можно было почувствовать некое духовное единение) – также явилось попыткой спрятаться за театральной ширмой от скучной обыденности, невозможной и невыносимой для символистского мироощущения. Сами эти увлечения были чем-то вроде театрального жеста, единственной задачей которого было производить какое-то движения в душе (на фоне мрачных предчувствий и осознания сложности бытия в мире, ожидания событий.