У Валеры – свои заморочки. Таким как он, талантам от Бога, на Руси везти не должно и нормально учиться в консерваториях не положено.
После второй (Валера быстро слетал, хотя это и не его места), плюнули мы с ним, наконец, обсуждать, с чего начинается музыка, потому что всю первую только об этом и говорили.
А что это обсуждать, и так ведь ясно, что не с потолка и не из подражания природе. Это художники – им натуру подавай, морду чью-нибудь блядскую или пейзаж вонючий, с разными цветочками. И не поэты мы, которым сверху, как пыльным мешком из-за угла, «я помню чудное мгновенье» сваливается. Музыка, она изнутри рождается, из самых наболевших печенок, понять бы вот только, как это из печенок доставать и где эти печенки расположены. Музыка – это пейзаж для слепых.
Валера все на свои какие-то корни напирает, мол, народ в нем говорит. Какой, на хрен, народ – пьянь сплошная! В свиристелки всю жизнь дули, дальше домбры не прошли, в бубны да рожки, мать их, самовыражались. Фольклор называется – я б от такого в себе давно б жилы перерезал. А меня Валера все беспородностью да безродностью костерил. Валера, Валера, какая тут беспородность, если все остальные в сравнении с нами, космополитами хреновыми, – пацаны по жизни и истории?
Когда вторую оприходовали, уже так, под пиво без всякой закуси, под мануфактуру и Урицкого разговор пошел.
У Валеры отца, считай, не было: ему два года было, когда тот ушел на фронт. И, не вернулся, как у нас водится. А в 50-м мать забрали. По уму, путь у него прямой выстраивался: детдом, ремеслуха, родной завод, родная зона. А в нем музыка прорезалась. И ведь случайно, совсем случайно в музшколу попал, и окончил ее, и женился на своей училке, точней, она его на себе женила, чтоб не пропал, сиротина, по армиям и подворотням. И ведь из этой своей Вологодской, я даже не знаю, где она находится, наверно, где-нибудь на северах, поближе к родным зонам, чтоб на перевозки очень не тратиться и сроки не проводить в столыпиных, когда гонят и перегоняют, прямо в Питер попал, не куда-нибудь – в Консерваторию.
– погонят нас из консервки, гадом буду, погонят – не было б таланта, не погнали бы. Писали бы стенгазеты, участвовали б в субботниках, как порядочные. Отчетность собой бы не портили: я – несоюзная молодежь, ты уже по возрасту вышел, а в партию – кто тебя пустит с таким шнобелем?
– Валер, да пошли они! Прорвемся! Ты на своем фольклоре и русской душе, сейчас это опять, говорят, пойдет, я на своей жидовской ноте – мы прорвемся! Мы еще прославим гребаное наше Отечество, союз наш нерушимый, ты знаешь, я на третьем написал «Песню о Соколе» – ни хрена никто не понял, зарубили, а мы давай, но только по последней – и по домам. Ты к своей тетеньке, я к себе, на Якубовича.
– смотрю я на вас: откуда у вас столько оптимизма?
– Между нами, это не оптимизм, а трусость. Я на третьем курсе написал увертюру «Восстание в гетто». Мне мой Салманов говорит, кончай, мол, еврействовать, хочешь еще не начавшуюся карьеру погубить? Переименовывай!
– Это, что ли «Героическая баллада»? Слышал, ничего, сильная вещь, современная. Не моя, но сильная.
Мы выгребаемся в качающийся мир вечерних фонарей, потому что в Питере даже самая глухая ночь – все-таки еще вечер, раз мерзлой зыбью зыбится и мелкой тлею тлеется хоть одна живая душа-распашонка.
И мы ползем, растекаясь ногами на скользких и продувных как карточная бестия углах беспроглядных питерских проспектов, а трамваи дребезжат заиндевелым скрипом на поворотах, вышибая из себя колючие искры – и это тоже музыка, музыка моего города, отрывистая, непротяжная, сильно подмороженная и рвущая душу. Я пытаюсь ухватить хотя бы немного этой мелодии, как-то запомнить ее, чтоб потом воспроизвести и развернуть в искрящее и визжащее полотно, потому что этот визг и есть настоящая музыка, а не Валерины во саду ли хули гули, околачивали дули.