А зимой в лесу-то делать нечего. И снег ложится. И пошли мальцы по следу, а в снегах-то, как Черт пропал, и следа не нашли…

Вот он, след, четкий, глубокий. А в этом-то месте пропал. И нет его нигде, каждую пядь обыскали, – чисто. Прыгал, что ли? Как же прыгать-то надо, чтоб и на десять, и на двадцать шагов, и на тридцать вокруг никакого следа не осталось.

Испугались ребятишки. Не сразу и пожаловались со страху, а уж когда пожаловались, схватились наши мужики за колья да вериги, собрались в барский дом бежать, Черта убивать.

Прокопий, староста наш, он, хоть сединами убеленный, да крепкий еще мужик, что на тело, что на голову; так ведь и недаром всем сходом ставили; ни разу еще и не пожалели. И в сей раз тоже помог. Вот он и говорит нам:

– Мужичье вы, мужичье, деревенские люди, лапотники! Как вам с Чертом сражаться? И когда это с кольями да веригами против нечистого шли, где такое видано?

И впрямь, на лукавого с мужицким подспорьем. То не Бонопарт Наполеон…

А Прокопий и лекарство подсказал. Самое что ни есть народное, потому действенное.

– Церковь нам строить надо. Каменную, большую, как положено. И попа надо. В нашей глуши не приживались они, а надо бы нам батюшку. Причт, хотя бы из попа да пономаря. Да приход составить батюшке, большой и дружный. Вот тогда с Чертом и справимся.

Легко сказать, построить церковь каменную. Края наши не бедные. И хоть в крепости мужики, в туге, но работа у кого в руках спорится, у того и деньги водятся. Не такие только большие, чтоб каменную церковь отгрохать. Начнем строить всем миром, ввяжемся, там и увязнем.

Стали думать. И надумали.

Одна надежа, свой мужик крепостной, что от барина нашего выкупился, за деньги немалые. Пусть они и напрасные для барина оказались, а мужик наш в купцы выбился, человеком зажил. В Санкт-Петербурге самом теперь. Детки у него, четверо уж ребят, один к одному, глянешь, в красивых кафтанчиках таких, толстощекие. Жена, вся в перьях, в кружевах да бантах, в перстнях жемчужных, что распирают пальцы. Волосы-то промаслены, расчесаны на прямой пробор, золотошвейным платком прикрыты. Лицо нарумянено, глаза сурьмой подведены. Красота, что твой лубок! Демид наш – первая надежа.

А вторая, то барыня та же Елисеева, да сестра ее Шишкина, что Надеждой Андреевной зовут. Их просить надо.

Государыня на плечах своих платок за двенадцать тысяч носит, Елисеевой сотканный. Государь император накидочку голубую с золотой каймой. За которую Шишкиной серьги подарил, не простые, а бриллиантовые. За тысячу рублей да пять сотен еще полновесных. Не бедствуют сестры.

– Садись, Еремей, письмо писать, – сказали мне мужики наши. – Тебе оно привычно.

А и впрямь привычно. Четыре года в двуклассном училище Святейшего Синода, не хотите ли, отучился. Закону Божьему обучен, церковному пению, чтению книг церковной и гражданской печати, письму и арифметике, с историей русскою знаком, географией, черчением да рисованием тоже не понаслышке. В доме барском, где Черт теперь сидит, я каждый закуток знаю, был когда-то Еремей нужен. Прошли те времена.

Настрочил я письма. Чего не написать-то, мой хлеб.

Перекрестили лбы выборные Федор да Прохор, поклонились обчеству, пошли ходоками от мира: поначалу в Семидесятное да в Андреевское, а там и в Санкт-Петербург.

Сплетничали бабы: не даст Елисеева денег. Она-де к Черту сама наезжала, говорили, семь шалей привозила. И продала. Зачем ей с Чертом-то ссориться? Что ей Нижнедевицкий уезд, она семидесятинская.

Так они и Демида оговорили, бабы наши. Жаден, говорят, стал Демидушка, в городе поживши. Он ныне не морс да не квасы гоняет, чай пьет, травку китайскую, с блинами да калачами, сухарями да ватрушками, с булочками да вареньем. Не до мужицкой ему беды, не поделится. Не пустит и на порог ходоков наших.