И ноги сразу почему-то побрели к той связке острожников, где приметил Сыч непокорного дезертира. Он приостановился возле и с любопытством рассматривал загорелое лицо рослого арестанта. Казаку нравился прямой, добродушный взгляд тёмных глаз под широким полукружьем густых бровей. Стеснительная улыбка изредка раздвигала тёмно-русые усы и короткую бородку этапника. Но больше всего бывалому казаку пришлось по сердцу то, как штрафник-дезертир смело посрамил заносчивого обер-офицера.

Каторжане сидели кружком у закопчённого чугунка, ожидая жидкое варево и держа наготове грубо струганные деревянные ложки. Угрюмая баба угнездилась в стороне от них – так далеко, сколь позволяла натянутая от «шнура» цепь. Она отвернулась от мужчин, пониже надвинула тёмный платок на глаза и всухомятку грызла ржаную корку.

– Не пустите ли, робяты, к огоньку меня? – приспросился седой казак.

– А не зазорно с приводными людьми[134] сидеть? – с ехидцей выпалил Ванька Сиверцев.

– Моё дело телячье, – отшутился Пётр, – я над вами караула не несу.

– Рад не рад, а говори: «Милости просим», – поучительно наставил Сиверцева бродяжка Мирон Петров и приветливо улыбнулся гостю: – Садись, служивый. Чай, то ж с утра без маковой росинки во рту? Ложка есть? А то вить гляденьем сыт не будешь.

– Благодарствую. А и верно, без ужина и подушка под головой вертится. Была бы еда, а ложка сыщется всегда, – с весёлой готовностью отозвался Сыч и ловко достал деревянную ложку из-за голенища сапога.

– Здра-а-асьте вам! – взъерепенился Ванька Сиверцев. – Пришёл проведать, а остался обедать. Пустили погреться, а он и детей рад крестить.

Казак сконфузился и начал прятать ложку обратно в сапог.

– Каков ни есть, а тожа хочет есть, – резко оборвал шулера Тихон Бекетов. Штрафник потеснил Сиверцева, освобождая место для Сыча. Извиняющимся тоном добавил: – Тока не обессудь, жранина у нас уж больно скудна. Вода, крапива да картоха-мятуха. А от воды навару, сам знаешь. Одно слово – заболдуйка[135]. Попросту без луку, на крестьянскую руку.

Он повернулся к угрюмой бабе и мягко проговорил:

– И ты, Аграфёна, то ж придвигайся ближе к огню. Чай, ночью не жарко, задрогнешь. Да и похлебай за кумпанию.

– Што ж ты к нам всё, как не родна-а-ая! – с нарочитой ласковостью встрял карманник. – Вон Лизка-жирёха ко всем с дорогой душой, весь свой «шнур» уважила. Потому в этапе не голодует, гладёхонькая, как и была ране. А ты всё корки грызёшь. Така тоща стала, што и помацать не за што.

Бекетов длинно и тяжело посмотрел ему в глаза:

– Всё неймётся, кобелина? Мало ли других баб в партии?

– Да ты никак сам на неё глаз положил? – закривлялся Ванька Сиверцев. – Так и мне охота. А давай-ка мы спор полюбовно решим.

Он шустро достал из кармана затёртую колоду карт:

– Сыгранём на счастье? Чей фарт, того и баба будет.

И юркими пальцами с лихим приговором растасовал колоду:

– Шиш-мариш, никому не говоришь, во все глаза глядишь, а ничего не зришь. Лахман[136]-лах[137] – твои дела швах!

– Попридержи язык, сквернавец. И убери свои гадские карты. Коль сама на то согласится, то – дело полюбовное. А играть на живую душу – дело последнее, – сердито проворчал Мирон Петров.

– Ты что это, дядька Сарай[138], никак загрубил мне? – Вор мигом взбеленился и рванул потрёпанную рубаху на щуплой груди. – Мне, благородному крадуну? Меня перед чесным обчеством срамить вздумал?

Он вскочил с места и замахнулся на старика:

– Щас врежу по бестолковке, шоб знал, с кем дело имеешь, гнида.

– Угомонись! – сверкнул глазами на него Тихон.

Но Ванька топотал за спиной Мирона туда-сюда, сколь позволяла цепь. Вошёл в раж. Гремел и цепями, и голосом: