Глава 5
Едва хлопнула дверь, Сахая вспорхом к окну, не дыша притаилась за шторой. Вон, вон пошел Мэндэ. Ее Мэндэ!
Некоторые из однокашников переиначивают его имя на русский манер «Мэрдюша». Брр! Слух режет. Какая там еще «…юноша»? Сама она в ласковые минуточки зовет нареченного, суженого, единственного Мэндэчэн. А то кличет, журчит, пришептывает: «Чэ-эн… Чэ-эн…» И: «Что печалит тебя, мой Чэ-эн?» И: «Не разлюбишь меня? Поклянись, мой Чэ-эн!»
Бывает, когда в одиночестве ждет-пождет его возвращения, слезы так и польются сами. И точатся, точатся. Она ж не вытирает, не смахивает: «За что мне такое счастье?» Радость невыразимая – детство вдруг возвращается: тогда лишь творилось с ней что-то похожее, – колышет грудь. «Чэ-эн…» Кого благодарить за невозможное, ей, Сахае, неведомо. Да и знать не дано. Не сон ли то наяву? Разве может быть человек так счастлив?
«Ой, худо тебе придется, красавица! Ой, худо, мила-ая! Не приведи господь…» – дурашливо кривляясь, изображая шамкающую старуху, пророчила ей Альбинка Манохина, однокурсница, мужланистая, широкоплечая дивчина из Тверской губернии, как с вызовом говорила встречным и поперечным. О таких сказано: бой-баба! Посмотрит так уж посмотрит: рублем не одарит – в горящую избу войдет, точно! Что ж до Сахаи, однако Альбинкина речь вначале лишь: «Больно мы нежные… – Сама, конечно, не в счет. – Принцев нам подавай! А где ты их видела-то среди нонешних мужиков, ась? И не надейся, девонька! Не томи свою душеньку, плохо будет! Не придумывай себе королевича Юруслана! В сказках они только! Мы-то знаем…» На этот раз себя не вычеркивала. Наоборот, – всех прочих.
Не просто же так говорила Манохина! Не могла просто – было, значит, в ее жизни что-то, опыт какой-то был; он и давал право и на эти ее суждения, и на ёрничанье. Над собой панихиду служила, может. А чтобы не очень горько – зубоскалила. «Э-эх, девочки, один был разочек… но по-настоящему – чтобы на всю жизнь хватило! И больше, клянусь мамой, никогда, никогда!» – на взрыде выкрикнула однажды. Отчаяние было в ее голосе. А ночью Сахаю разбудил какой-то шум. Подвывая, рыдала Альбина: «Дура я… Какая же я дура-а-а…» Страшно и жалостно было слушать надрывистое бабье причитание. Оно походило на вой какого-то неведомого Сахае зверя. Может, и вообще его не существовало в природе. Девочки так не плачут.
Не теперь вспомнила ту московскую ночь Сахая. До этого еще далеко. А было такое. Никуда оно не денется. Так ли, иначе – аукнется.
Светлынь сияла на улице…
Хотелось крикнуть: «Мэндэ! Мэндэчэн! Чэ-эн!» – сдержала в себе рвущийся наружу голос. Пристанывала только глазами, телом: «Чэ-эн…»
А может, права хоть немного, хоть в чем-то была грубоватая, от нерастраченной женской нежности страдающая Альбина: «Нельзя так любить мужиков, подружки! Нельзя-а-а…» Тут уж как никогда сердилась. Для нее это было серьезно.
Да ведь и это предупреждение не вспомнилось нынче Сахае. Как, впрочем, и все забылось. Ушло. Отлетело. «Ах, ребята, вы так уезжаете, как огонь заходящего солнца уменьшается, уменьшается, выйдет на гору, удаляется, удаляется и, наконец, исчезает. Но как от закатившегося солнца остается по горам отблеск солнечного света, так и я в памяти и мыслях буду носить о вас воспоминание». Пришла в голову старинная якутская песня. Так-то певали в давние времена девушки.
«Чэ-эн…»
Сахая с обожанием смотрела на удаляющегося супруга, обнимала его взглядом, точно старалась подольше удержать.
«Чэ-эн… Милый Чэ-эн…»
А тайна? И она была тут. Но владела ею одна женщина на свете – Сахая. Суть же заключалась в следующем: с виду суровый и решительный, Мэндэ, таким он казался всем без исключения людям, дома наедине с Сахаей легко превращался в ребенка. Нежен и хрупок был в эти минуты. Мог быть и капризен. Она должна была укрощать его. Он позволял это с видимым удовольствием. О, милые слабости… Что без них человек? Монумент! Каметник, как шепелявя мило коверкал слово пятилетний сынишка ее университетской подруги Ляли.