Но на поверку всё оказалось не таким простым и занимательным. Но и – отдавательным. А это было уже для Банана сложным понятием, которое он, послушав Пенфея, решительно отказывался понимать. Он мог отдать им свои деньги за любовь. Но – свободу? С какой это стати?
Но им мало было тех денег, которые он мог бы дать им прямо сейчас. Они хотели бы основательно закрепиться у него на шее. Чтобы он, работая в море, спонсировал бы их всю оставшуюся жизнь. А вещи они спокойно смогут на берегу приобретать и сами. Где он, как субъект разворачиваемой им деятельности, избавлявшей их от гнусного физического труда, выступал бы на их фоне как красивое прилагательное, облагораживающее своей поэзией и изяществом их надоедальный быт.
Но что они могли ему за это дать взамен? Только дать. Ладно, Сиринга, она несла для него дополнительную смысловую нагрузку, выступая в качестве проводника в высшее общество, оживляя в нём Люсьена де Рюбампре. А – Алекто? Она вообще никакого самостоятельного значения не имела. Её тело? Заранее зная, что актуализация ведет к десакрализации, Банан вообще не желал его брать. Раньше времени. Так как это тут же заземлило бы разворачиваемый им в её подсознании процесс идеализации его персоны. Но Алекто сознательно хотела его использовать. А потому и бессознательно включалась в его игру. Подразумевая, что как только он разомлеет под гормональным воздействием инстинктов и станет более податливым, она захватит первенство в игре и навяжет свои правила: «архетип семьи».
Алекто думала, что он видит её точно так же, как и она его – как красивое прилагательное. Но он-то знал, что если и имеет о другом какие-либо представления, то только те, которые этот другой перед вами разыграл. В театральном смысле.
Таким образом в общении (а Алекто не хотела углублять отношений дальше) стратегический опыт другого, его утрамбованность мышления в орудийно-социальный заряд не имеет существенного значения. Так как ценность ваших представлений для другого определяется их непохожестью друг на друга.
Жизненный опыт, стандартизируя наше мышление, делает нас похожими друг на друга, постепенно превращая в таких же зомби. А Алекто рассматривала Ганешу как потенциального зомби – Банана, только и ожидая от него скорейшей актуализации собственной глупости.
Рассматривая затеянное ею общение только как предпосылку, как необходимое условие перехода к основному этапу действа, Банан нетерпеливо недоумевал: «Чего же она тянет, зациклившись на общении, на этих брачных играх?» И не раз ссорился с Алекто, своим невнятным поведением разрывавшей его шаблон взаимоотношений. Как представитель массового сознания, Банан умел играть только в общественные институты. Наивно думая, что Алекто хочет поиграть «в семью».
И Алекто при каждой встрече с Бананом испытывала дикий необъезженный ужас, который она с каждой встречей с ним пыталась для себя оседлать. Подозревая, что он хочет оседлать её. И испытывала перед этим «священный страх». И поэтому делала вид (само слово «священный» уже должно было подсказать нам), что ни о какой осёдлости не может быть и речи:
– Раньше вначале встречались, а потом спали, – делано удивленно заявляла Алекто, – а теперь вначале спят, а потом встречаются. Да и то, в основном, в постели!
И долго над чем-то своим смеялась. Не спеша подставлять седло.
– Пока ты два года отсиживалась в тюрьме, наша страна продолжала американизироваться, – терпеливо объяснял Банан. – Теперь погоду в мире делает Америка. А с ней всё становится ясно!
Но она продолжала хмуриться. Быть может, думая его охмурить? О, наивность. Сразу чувствовалось, что Алекто за два года заключения в тюрьме безнадежно отстала от времени. И вместо того чтобы спешно пытаться его догнать (со скоростью кролика, совершающего процесс деления), думала отсидеться в кустах «неопалимых» своих иллюзий. То есть не желала делиться с ближним своим самым для него на тот момент насущным.