А какой тополиный запах стоял во дворе Новокузнецкой! Всегда вспоминаешь степную родину с пирамидальными тополями, хоть и не растут они здесь… Жаль, что нынче не лето. За сорок лет жизни в Москве он, человек южный, так и не привык к ее стылой-постылой холодине.

Пархоменко вышел из дворика, где пронеслось его личное счастье, свернул направо и остановился у церкви Николы в Кузнецах. Он смотрел в низкое небо и упрашивал несговорчивого Бога о вразумлении отступницы.

Если бы он вошел в двери храма, то увидел бы у иконы Николая Чудотворца плачущую непутевую дочь.


Но за полгода до эмиграции они с Галей так и не встретились. Михаил Пархоменко всегда отвечал за свои слова.

* * *

– …умер от разрыва сердца, если бы я тебе сказала, что творится в Сашиной школе!


Я умер не от этого, Галушка.


– Против системы интернатов, советской, заметь, системы бесполезно бороться, пап!


Бесконечное размусоленное нытье о том, как непросто жить.

Времена всегда одинаковые, да и люди не меняются. Всегда есть подлецы, и умниц – единицы, но разве ж думал я, в кого превратится моя собственная дочь? Как у Симонова: «Он еще не знал этого и спокойно ехал вперед, навстречу гибели».[8]

Где это все, что я заложил в тебя и воспитывал? Через тернии – к звездам. Победа приходит в сраженьях. И как бы трудно ни бывало, ты верен был своей мечте. Ты все забыла, Галушка?

Дочь улыбнулась правым уголком рта:

– Так я же об этом, пап. А может, есть счастье без рвущихся жил и терний? А вдруг мы не обязаны его выстрадать?


Он поднял бровь, и Галя без труда прочитала: «Ты шо, дурочка, что ль?»


– Ты поступал, как считал нужным. В своих ли интересах действовал, в моих – сейчас не важно, – Галя разговаривала с ним, как с чужим. – Теперь я буду делать то, что нужно для моих детей. Если не увезти Сашу в Америку, он закончит жизнь в ПНИ. Это психоневрологический интернат, если ты не знаешь.

– Что ж… Я ему очень сочувствую, но значит… Это – его судьба.

Галя поднялась со стула, положила на столик оскорбительную тысячу рублей и отчеканила:

– День вылета и номер рейса ты знаешь.

Его взгляд потемнел. Он вскочил, брезгливо схватил Галины деньги и сунул ей в карман пальто. Сказал с ожесточением, удерживаясь от крика:

– Если ты сейчас уйдешь, ты мне больше не дочь.

Галя отшатнулась, уводя глаза в сторону, но Пархоменко заметил ее слезы.

– Таков твой последний отцовский наказ? – глухо спросила дочь.

– Именно так. Ты прекрасно слышала. Если не одумаешься, прошу мне больше не звонить. Никогда!

* * *

Михаил Юрьевич курил в распахнутое окно, вспоминая проклятую сцену. Это – конец, осознал он тогда, расплачиваясь с официанткой. И пока блуждал по Пятницкой, все повторял эту гибельную фразу, привыкая к тяжести оледеневшего сердца. Он ощущал себя человеком, который только что развернул в руках «похоронку». Кружил у метро, нашептывая строчки великого казака:

Уходили мы из Крыма
Среди дыма и огня;
Я с кормы все время мимо
В своего стрелял коня.[9]

И если бы в ту минуту был под рукой пистолет… Нет, в дочь бы он стрелять не стал.

Он видел Галушку в последний раз, разглядывая через окно ресторана ее неровную походку. Каждый ее шаг, покачивание из стороны в сторону и отмашка правой рукой напоминали ему себя. Пархоменко вышел на улицу, рыдая в голос.

Да, застрелиться сейчас было бы наилучшим решением. Жить теперь незачем.

Он шел, не стесняясь слез и отмахиваясь от участливых женщин. Даже сейчас эти бабы не оставляют его в покое!


Наутро он вызвал Ревзина, достал из сейфа свои таблицы, на которых были расписаны суммы и названия банков. Каждый лист украшал художественно выписанный эпиграф: «Дочери моей Галине, внукам Григорию и Александру посвящается».