Как же, однако, рискованно, – чувствовал, – не сворачивать со своего сомнительного пути!

Но это так, между прочим…


Те, кто книги мои удосужились полистать, покачивали головами, притворно восхищаясь весомостью томов, теми самыми «габаритами», которые физически затрудняли сам процесс чтения, однако – пожимали затем плечами, дескать, нельзя объять необъятное, дескать, минули эпохи пристального, трудного постижения, у всякого времени свои песни: нельзя, Илья Сергеевич, хоть расшибись, превзойти толстовскую достоверность и обстоятельность, манновское глубокомыслие, прустовскую дотошность, – нельзя, как в старые, проклятые и добрые, но неподвижные времена властителей дум укрыться от актуальных тревог под зонтиком романного впечатления и читать, читать, не прислушиваясь к бою часов; уверяли, что сюжет боится повествовательности, спотыкается, рвётся, в книгах моих мало действия и много разговоров, их трудно, продираясь сквозь ветвистые, густые, как джунгли, подробности, прочесть на одном дыхании, их заумная (?) тематика, приоткрывающая даже не двери, а лазы какие-то в причудливые миры искусства, в худшем смысле слова этого, – элитарна, вязкость письма, усыпляющие ритмы его высокомерно отторгают клиповое мышление, популярное у здоровой массы читателей.


Что я мог бы ответить? Оправдаться словами Шанского об «образе великого непрочтения»?

Да, «главный шедевр любого писателя – его читатель», но где мой читатель, готовый додумывать книгу, фантазировать, спорить с самим собой?

Упрямое многословие не порождало читателя?

– Настоящий писатель скуп на слова, а ты… – укоризненный взгляд, как затупленная учебная рапира, утыкался в меня, ненастоящего; забавно, – мир усложнялся, запутывался в противоречиях, ускорялся и замедлялся, а вербальным отображениям его, – в укор моему многословию, – надлежало динамично вписываться в некий совершенный формат, один на все мнения; приехали: «сложное», «подробное» становились неповоротливыми синонимами «плохого».

– «Сложное» ведь и не синоним «хорошего»…

И с кривой усмешкой: сам хоть знаешь, о чём и как, теряя голову, увязая в словесах, пишешь?

Я, кругом виноватый, мямлил о клейме индивидуальности, неповторимых перипетиях сочинительства, тайных подоплёках его, страхах, муках, сомнениях, сюрпризах, торжествах…

– Накапливая «личные подоплёки», саму повествовательность ты готов изничтожить, да? Помешался на своём «Я»? Себялюбец, не заносись…


И далее, в том же ключе, но повышая ставки: надоели претензии на Большой смысл, изводящие Нарратив, – оставь философию философам, филологию – филологам, на худой конец, лингвистам, семиотикам, скучная рать коих и без тебя запудрила нам мозги, ты, многоуважаемый Илья Сергеевич, не обижайся, но ты – не бог, тебе бы не Вселенную, как велосипед, изобретать, – претензии рифмовались с самокритикой? – а сочинять истории с любовью, с состраданием, не наводя тени на плетни предысториями; если не умеешь задевать струны, благоразумнее коллекционировать наклейки, вырезать лобзиком. Или о «лишних» деталях: – Скажи-ка на милость, – улыбалась с дивана увядшая литературная дама, (в незабвенных шестидесятых имел счастье за ней ухаживать), – кого, кроме реликтов вроде тебя, тронет звёздная крымская ночь и пауза фортепианного концерта, в которую врывается крик садовых цикад? И опять: многословие для тебя – форма скрытности? Узоры из слов важней самих слов? А избыточный перебор эпитетов? – если проредить, роман-толстяк разгрузится… Минималисты, ударившиеся в радикализм на старости лет, убеждали – в унисон с давним кумиром, Хемингуэем? – надо не эпитеты пропалывать, а принципиально избавляться от прилагательных, только в существительных суть. Ох, нормативное оскопление романа как жанра полифонического, отторгаемого торопливо жующей фастфуд эпохой, не вчера зазвучали, в корень зрят разлюбезные стражи краткости, утомлённые безмерностью слова: рецепты похудания романа неплохи, но разве краткость, приподнятая ироничным прищуром Чехова, универсальная ценность?