И, естественно, редел круг общения.
Почти одновременно ушли институтские друзья: художник Рохлин, поэт Алексеев; я коротал теперь в беседах с ними часы бессонницы.
Да, ушедшие становились спутниками моего одиночества.
Ушли один за другим – и все нелепо, – друзья школьных лет: Бызов, Шанский, Бухтин-Гаковский, их никто не мог заменить. Не стало и Германтова, – присутствие в жизни моей Германтова и искусствоведческих фантасмагорий его, было, как почувствовал я после таинственного ухода Юры в венецианскую ночь, одной из последних подпорок; мой мир обезлюдел, а когда угасла Глаша, верная подруга, собака-долгожительница, – в бескорыстной любви она меня поднимала на пьедестал, очень за меня, непутёвого, тревожилась, сокрушёнными вздохами оценивая мои поведенческие оплошности, – помню, как ощутил в груди холодную пустоту; узы, связывавшие с теплом быта, были разорваны, я, опустошённый потерями, остался один на один с собой, а ведь истекающая жизнь, увиденная усталым, но въедливым ещё взглядом, предстаёт как цепь неудач.
Ко всему, деградировала зодческая моя карьера, хотя я, поверьте, немалые подавал надежды; не вдаваясь в подробности, скажу только, причём, не ради оправдания своих неудач, что под натиском «прогресса» деградировало и само архитектурное проектирование – многосложная и тонкая профессия, от века призванная синтезировать в пространственных формах искусство и инженерию, обезличивалась: архитектурная образность оскудевала, девальвировалась, доли «творческих порывов» в коллективной рутине скукоживались, замыслы нивелировались. В угоду всепобеждающей «простоте», – вытравлялось нечто неуловимое, но волнующее, изредка превращавшее архитектуру в искусство; а ещё всевластие заказчиков, вздорных, удручающе-примитивных. Терпение моё иссякало, после болезненных колебаний я, наконец, расстался с остатками иллюзий и, – пересидев в «Ленпроекте» формальный срок на десяток лет, – вышел на пенсию.
Что называется, – «вне игры»
Свобода?
Гнёт?
Муторное, скажу, состояние: никаких геройств, конфликтов, конфузов, иссякли земные страсти, – только пассивная строптивость, но я и за неё, получается, был наказан, лишился привычных подпорок, привязок к извечному порядку вещей; анонимные силы понудили зависнуть в невесомости, в нелепой позе? – освобождённый от обязательств, выброшенный из хронологии; дни были неотличимы.
И дней оставалось всё меньше.
Бесполезно истекали они в запоздавших сетованиях на замедленное развитие, на расточительный разброс интересов (полжизни проторчал в Эрмитаже), – я корил себя за просвистевшие годы, за слепую покорность растраченному на «умные» застольные разговоры времени, которое неблагодарные прагматики обличают как безвременье… что осталось от тех интереснейших разговоров, дым?
Между тем переместилось в мир иной почти всё моё поколение; обо мне мало кто (из живых ещё) мог бы вспомнить.
И уж точно, – никто во мне не нуждался; удивительно ли, что с полчаса назад, на Владимирской площади, я усомнился в своём присутствии в солнечном и многолюдном, куда-то спешившем мире.
Но – не было худа без добра: ничто не мешало сосредоточиться на сочинительстве; да-да, вернуть меня в «игру» смог бы новый роман, который уже теребил меня, зазывал куда-то, а я… да-да, это, сказали бы теперь, медицинский факт: в мании словесного самовыражения я повторял отца.
Правда, смутным, хотя завышенным творческим желаниям, в отличие от отцовских скромных «записок», свойственна была исходная двойственность, чем, наверное, и объяснялась неразборчивость судьбоносного девиза на моём роду, – я, пытаясь освободиться от торможения архитектурных, – пространственных, – представлений, угадывал своё назначение в том, чтобы, сколь претенциозной ни была бы сверхзадача моя, сплачивать пространство и время.