Подумал весело: а вот заговорю с десятником!

Я ведь тоже бывал в Сибири. При мне убивцу брали.

Дикий парнишка ссек мне палец, а мог и голову ссечь. Я диких гусей над сендухой помню. Они летят там – черны от копоти, так много по Сибири горит костров. Почему правда не поговорить с простым десятником?

Молчи, приказал себе. Таким, как ты, язык режут.

Сам себя испугался: при таком кураже и еще не в Сибири?

Вообще-то Иван боялся нарушить давно привычную размеренную жизнь при доброй вдове, при строгой канцелярии. А то было однажды весной, в третий день запоя, что не в кружале, а в храме божием так впал в туман, что спокойно на глазах у всех с невозмутимой неспешностью снял крышку с чаши святой воды и крышку ту поставил себе на голову. Хорошо, миряне просто выбросили шалуна вон, а могло кончиться Тайным приказом…

Но как быть, как быть? – снова пожалел себя.

Как быть, если накатывает тоска, если сердце щемит, а дождь санкт-петербурхский бесконечен и беспросветен? В Сибири от такой тоски дикующие уходят в леса, садятся на пенек, неделями не берут в рот пищу и так незаметно умирают. Там, в Сибири, никто дикующим мешать не станет – сиди себе на пеньке и умирай. Это в Санкт-Петербурхе надо от всех прятаться: и от Усатого, и от приказа Тайного, и от строгого думного дьяка, даже от доброй соломенной вдовы.

Вдруг остро пожалел вдову. Личико милой Елизаветы Петровны оспой немножко повреждено, но глаза синенькие, а душой добра, добродетельна, великодушна. Когда пьяного Ивана привозили на чужой телеге, всплескивала полными руками, догадывалась – в тоске сирота. Говорила вслух, руки прижав к щекам: «Это тоска в тебе кипит, сирота! Это большая тоска в тебе горит, Ванюша! Чувствую, свершишь что-то!»

А что свершит – не говорила. Может, сама не знала.

И всегда она в заботах: полы в дому выскоблены и натерты, печи заново переложены, девки в занятости, дворовые люди при деле, кладовые полны, весело поблескивает чистая слюда в окошках, а кое-где цветные стеклышки. Утром по доброте сама отпаивала сироту Ванюшу брусничной водой и квасом. Догадывалась об ужасном: вот свершит что-то…

Подняв левую руку, Иван согнул и разогнул пальцы. Указательного не хватало, зато, подумал, при мне крест серебряный. На чепи – тоже серебряной. Как бы память о том диком мальчишке. Незаметно поглядывал на выпившего десятника. Душа разгоралась, хотел сказать десятнику что-то звучное, восхитить казака, привлечь внимание, чтобы и десятник спросил в свою очередь.

А о чем бы спросил? Да неважно.

Ты только спроси, подумал, я отвечу!

Я многие книги читал, подумал, водился со знающими людьми. «Книгу, глаголемую…» почти наизусть знаю. В той книге много чудесного. Добрая вдова рот раскрывала, когда Иван читал вслух об острове Макарийском, лежащем под самым востоком солнца близ блаженного рая. Там молочные реки, кисельные берега. Там девка выйдет, одним концом коромысла ударит, готовый холст подденет; другим концом коромысла ударит, вытянет из реки нитку жемчуга. Там стоит на острове береза – золотые сучья, и пасется такая корова, у которой на одном рогу баня, а на другом котел. Там олень с финиковым деревом во лбу. И там птица-сирин – перья непостижимой красоты, пение обаятельное. Такую книгу прочтешь, и проясняется в голове: сколько ни есть земель на земле, все делаются как бы ведомыми.

Не заметил, как произнес вслух:

– С одной стороны земли ведомые, а с другой неведомые… С одной стороны как бы оно открытие, а с другой отыскание…

И значительно взглянул на казачьего десятника.

– Ну? – удивился десятник, но спутник его, человек малозаметный, выпивший не меньше, чем его приятель, но все время кутающийся зябко в серый потрепанный кафтан, толкнул десятника локтем в бок – не твое, мол, дело. И так посмотрел на Ивана, будто он у них кису-суму с серебряными ефимками сманивал.