Ох, понял с тоской, сейчас, наверное, шум устрою.

Или нет… Посижу, но совсем немножко… Мне хватит глоточка…

Но что-то в душе уже повернулось, уютное тепло разлилось по телу.

Все чаще поднимал голову, все чаще и внимательнее поглядывал на казачьего десятника, сидевшего напротив него. Ишь, пагаяро! Глотал горькое винцо, а сам думал – много нынче водится занятного по санкт-петербурхским кабакам. Тот же казачий десятник напротив… Сразу видно, прибыл издалека… Платье простое, морда обветренная, бритая, щеки побиты оспой. Ног под столом не видно, но спорить готов – сапоги на десятнике стоптаны. Издалека, видать, притопал в Санкт-Петербурх, и холщовый мешок при нем, брошен под лавку. Почти пустой мешок. Спрашивается, зачем таскает с собой? И глаза острые. О царевиче, вишь, помнит…

Тряское болото – петербурхские кабаки.

В Санкт-Петербурхе все на болотах стоит.

Все в Санкт-Петербурхе как бы немножко в плесени.

Даже портрет Усатого на стене как бы немножко заплесневел.

Правда, и на таком портрете государь строг, глаза выпучены и бегают. Грозно присматривается к людишкам: не говорят они там лишнего? Подумал смиренно: вот ведь какое бедное животное – человек. Все в нем всегда открыто, все в нем напоказ, ничего не скроешь.

И опять прислушался.

– Говорят, теперь готовятся в Персию… В Персии Гусейн-шах тиранствует… Сильно изможден вином и гаремом, оттого бунты кипят вокруг него… Большой поход, говорят, готовят…

– А нам в Персию не надо, молчи!

– А чего молчать? Тут не как в якуцком кружале.

– Вот, вот, – указал десятник. И повторил свое: – Пагаяро!

Уже голоса в кабаке роились, как пчелы в улье. И Усатый еще хмурее присматривался с портрета. А я чего? – совсем запутался Иван. Я молчу. И даже нашел силы укорить себя: пьян ведь!.. А совсем недавно хотел уйти… К доброй вдове… Своими ногами… И пьянство не в оправдание. Сам Усатый со стены строго указывает: кто пьян напьется и во пьянстве зло учинит, того не то что простить, того даже особо наказать надобно, потому что пьянство, особо свинское, никому никогда извинять нельзя.

Без бога ни до порога.

И опять услышал: «Молчи, дурак!»

Так громко, будто ему самому сказали.

Но сказали не ему, сказали казаку, который, хватив из кружки, сразу же забубнил, горячась: «Да сам я видел эти бумаги… Сам подавал в съезжую…»

– Вот теперь сам и попадешь в съезжую!

– Кто богу не грешен, кто бабушке не внук? – не унимался казак. – Я ведь чего хочу?..

– Ну?

– Одномыслия…

– Это чего? Это как?

– Одиначества хочу. Чтоб всем хорошо было.

– Ишь, чего задумал! А было такое на твоей памяти?

– Не было, каюсь. Но ты помолчи! Ты не пестун мне! – возмутился казак.

И опять выругался:

– Пагаяро!

Иван опустил глаза. Вот еще странно. За десятником в простом платье и за его приятелем увиделось вдруг далекое, всплыло как из тумана – Сибирь… Казаки, похоже, бывалые… Вон портрет перед ними, а они хоть и бритые, не боятся Усатого. Видели, небось, многое. Ходили по Сибири, может, встречали где неукротимого маиора Саплина… Он не мог там не нашуметь… Спросить разве?

Остановись, сказал себе, не гневи Бога. Но сам же себе и возразил: так праздник ведь! Самый распоследний голяк сейчас пенником угощается. Шведа побили, ох, не малость! Мира добились. Двадцать один год сплошная война, а тут сразу мир! Как не выпить на радостях?

И еще подумал: много чудесного в мире.

Вот ему, Ивану, например, старик-шептун такое нагадал!

Может даже еще и сбудется, подумал весело, даже с некоторым внутренним бешенством. Это ведь только в канцелярии сплошь тишь. Там на больших столах зерцало, отписки, маппы, книги с кунштами, то есть с картинками. Он, Иван, некоторые такие книги домой приносил, вдове интересно. Он, Иван, совсем не простой дьяк, он имеет дело с секретными документами. Когда входит в канцелярию думный дьяк Матвеев, Иван не вздрагивает, не вскакивает сразу, как другие. И Кузьма Петрович зовет его тоже ласково Ванюшей. Уважает за ум, за умение, за порядок.