– Нет… никого. Потому, стало быть, что поздно и погода несуразная. Завтрева увидите.
И нахмурив брови, всё глядел на пол, на свои пимы, изредка украдкой посматривая на приезжих, словно пересчитывая.
– Ну, ладно, – бодро сказал Фёдоров, – тогда приступим, Мы, товарищи, рабочие из Челябинска, по нужде нашей крайней к вам.. Впрочем, чего там…. Читай.
Он кивнул писарю и отшатнулся назад.
Станичный писарь, а по-новому секретарь Совета, чахоточный человек с узким лицом и какими-то невидящими людей глазами, читал по бумажке, но из-за разговоров, кашлянья, шарканья о пол множества ног и вьюжного завывания за стеной и в печной трубе принуждён был бесконечно повторять прочитанное. Отчаявшись быть услышанным, он иногда, не глядя, разговаривал с председателем. Тот имел свойственный ему затаённо-угрюмый вид, держал шапку в руке, махал иногда ею на толпу, всё никак не смолкающую, и сердился:
– В хлеву что ль топчитесь? Слова сказать нельзя.
– Ты внятно объясняй, что к чему.
– Казаки! Господа! Тьфу, чёрт! Тише! – придушённо выкрикивал писарь и, кашляя, любопытно заглядывал в бумагу, как будто бы и не он её писал.
– Не булгачьте народ! – кричал кто-то.
Писарь снова читал, напрягая голос, добрался, наконец, до сути, и бессвязные, отрывочные фразы, долетавшие до сознания, как комья земли с лопаты, задавили шум, будто погребли покойника.
– … мы, нижеподписавшиеся жители станицы Кичигинской сим постановляем… добровольно и безвозмездно… пудов хлеба… семьям рабочих… голодающим детям… Совета Парфёнов.
– Нда-а…. Вот вить чё…. Ну, дела… – шёпот как стон прошелестел над толпой.
Потемнели казаки, потупились, страшась поднять глаза друг на друга, на приезжих, и настойчиво ловили взгляд председателя.
Парфёнов боялся взрыва возмущения да ещё в присутствии двух десятков вооруженных рабочих.
– Вы, казаки, вот что, – сказал он рассудительно, – разберите-ка гостей по избам, накормите, расспросите… Тамо-тко, может, до чего и договоритесь. А утром все здесь соберёмся, будем решать…. Ну, давай, давай, шевели мозгами.
И вопросительно взглянул на Фёдорова. Тот одобрительно кивнул и повёл своих к оставшимся под бураном саням.
Изба, куда подкатили Бондарев и его товарищи, стояла чуть ли не на краю станицы. Позади неё – сараи, хлев, огород до самого бора, сбоку – маленький садик.
Хозяин унял собаку и потянулся было отворять ворота для саней, но николаевский возница, высадив седоков, гостевать отказался.
– Я тут неподалёку буду. К куму заверну, – сказал он, прощаясь, и повернул коней на дорогу.
В окно заглядывала тёмная ночь, шурша ветром и стуча снежной крупой. Ребятишки спали. Хозяйка возилась около печи, ставя тесто, бросая быстрые испуганные взгляды на мужчин, расположившихся за столом, и на их винтовки, составленные у порога. Хозяин сел под образами и всё молчал, покашливая в кулак. На столе – хлеб, молоко, холодная каша. Самовар на лавке упёрся трубою в окно. Хозяйка приподняла крышку – в лицо вырвался бунтующий пар – подняла тяжёлое, горячо дымящееся полотенце, выбрала яйца, разложила на тарелке, и они кругло забелели в полумраке избы.
Приезжие ели, обжигаясь, пили чай. Бондарёв, точно выполняя приказ командира, повёл разъяснительную беседу. Рассказывал о трудностях Советской власти, о положении на фронтах, о голоде рабочих в Челябе, которым надо помочь.
Он говорил и с его рассказом точно кто-то страшный вошёл в горницу. У казачки дрожали руки, и она тыкалась возле печки без толку, брала то кочергу, то чугунок, то без надобности поднимала полотенце и заглядывала на тёплое пузырившееся тесто.
– Ах ты, господи, кабы ребятки не проснулись, – шептала она.