Качается вагон, качаются скамьи, лица пассажиров… Хочу ли я спать? Очень. Она мне мешает? Ничуть. Почему же я не сплю? Не знаю…
– Спи, а я почитаю немного.
В одной руке книга, а другую положила на мое плечо. Она сидит возле меня, на той же скамье. Дребезжат стекла. Остановка… Чужие крикливые голоса.
– Приехали? – спрашиваю я.
– Что ты, еще далеко.
Нагнулась ко мне, что-то поправила под изголовьем, и на миг задержалась маленькая, твердая рука. Едем дальше. Вновь остановка. Другая…
И, открывая глаза, вижу склоненную голову Эстер и одну и ту же неперевернутую страницу.
Все, что говорит Эстер, я выслушиваю. Иногда молча, иногда отвечаю, но всегда равнодушно. Я вижу, как это ей больно. Порой у нее вырывается:
– Что же ты молчишь?
Но тотчас же нежно-боязливо говорит:
– Ну, хорошо, хорошо. Не надо.
И улыбается, а я понимаю, что ей хочется плакать и с тоской глядеть на убегающую дорогу, но я никак не могу помочь ей. Я чувствую, какая у меня вялая рука. Мне даже трудно пожать ее руки в те минуты, когда она с болью сплетает их вокруг колен. Мне кажется, у меня и взгляд вялый. Я с безразличием пропускаю мимо себя поля с запоздалой рожью, домики, похожие на сказочные, золотистый отблеск осенних листьев. Мне все равно куда глядеть и что видеть. Таким же взглядом я гляжу на Эстер. Я вижу ее муку, ее бы мог увидеть даже слепой, знаю и помню, что это страдает Эстер – и нет во мне ни одного душевного движения, с которым я мог бы подойти к ней. Только когда она плачет, я иногда теряюсь. Тогда я отчетливо вспоминаю плач Шурки и стук парижского дождя о стекла автомобиля.
Я живу у какой-то черной, как негритянка, еврейки. В другом домике, рядом, поселилась Эстер. Она сняла комнату надолго, и моя хозяйка зовет ее учительницей. Я, по-видимому, считаюсь женихом Эстер и, когда мы проходим по улице, на нас указывают пальцами, а девушки отворачиваются, смеясь. К восьми часам вечера все местечко засыпает. Тогда только изредка лают собаки, и ничем ненарушимая тишина висит от неба до земли. На небе торопливо бегают облака, неспокойно мерцают осенние пугливые звезды, а на земле тихо, как на кладбище. Осень как будто притаилась – замолчали дожди, где-то спрятался холод. Мельком показывается ветер. Пошумит немного, поворчит и тоже спрячется. Когда темно становится, Эстер стучит в окно. Я выхожу к ней. Можно говорить громко, можно кричать – никто не услышит, нигде не скрипнет дверь. Но днем я живу точно под стеклом, сотни вопрошающих любопытных глаз ощупывают изучают, приглядываются. Не понимаю, зачем Эстер привезла меня сюда; днем мы оба под стеклянным колпаком. Но мне все равно, все равно, где бегут часы.
Сегодня пятница. Лишь темнеет, повсюду загораются свечи. От домика к домику потянулась тонкая светлая лента, точно кто-то опоясал ею местечко.
Эстер зовет меня в синагогу. Я отказываюсь. Она, ничего не говоря, уходит, а поздно вечером стучится в окно. Впускаю ее.
– О чем ты думал? – спрашивает она.
– Ни о чем. Слушал, как тикают часы.
Колышется истрепанная занавеска. Иду прикрыть окно, но возле стола задерживаюсь; Эстер спрашивает, почему я отказался пойти в синагогу. Сажусь к столу и слушаю. Мигает лампа, и еще сильнее треплется занавеска.
– Почему?
– Сколько лет не был и даже не потянуло?
– Молиться? – усмехаюсь я. – За удачу? Богу Авраама, Исаака и Иакова?
– Не говори так. Нельзя смеяться над этим. А в Париж… Вспомни, как ты и многие другие бегали на Пасху в русскую церковь. Ты тогда тоже смеялся? Тебя потянуло? Тогда ты был взволнован. Помнишь, ты говорил о какой-то сладкой грусти? А здесь у тебя только усмешка. Ведь это чудовищно, это слепота.