Он быстро-быстро мигает глазами. Я отворачиваюсь, я не могу этого видеть. Если бы он знал, что она говорила.

Тороплю Бориса, Акима. Из-за фотографии боюсь пробыть лишних три дня и отказываюсь от нее. Борису нездоровится, он еле ходит, а я уговариваю его ехать поскорее. Каждый день кажется мне длиннее ночи, а ночь – бесконечной, как уходящая даль неба. Утром я жду с нетерпением вечера, а вечером считаю удары часов, и тогда мне кажется, что кто-то мне назло ленится отбивать часы. Когда наступает ночь, я засыпаю быстро, сразу и снов не вижу, но все, происходящее днем и вечером, я принимаю, как сон и, как во сне, хожу по мокрым улицам, заглядываю в чужие освещенные окна. Таким же чужим окном, но темным я считаю Эстер. Я перестал заглядывать в него. Она остановилась пред камнем, я отброшу его. Все это время я спокоен, только почему-то все чаще и чаще вспоминаю Нину, Шурку и Париж. И этого не нужно. Нет Нины, нет Шурки. Я сам их оставил, ушел и сам же должен уничтожить в себе всякую память о них. Когда я вспоминаю Нину, я забываюсь, я становлюсь растерянным, вместо слов Акима о паспортах, о будущей квартире я слышу другие и вижу аллеи парижского парка, синий конверт на подушке Нины, ее косы. Это слабость, а я не хочу ее. Эстер говорит, что мы споткнулись о камень. Нужны силы оттолкнуть его. Я оттолкну.

Тороплю Акима. Он утешает меня:

– Мы не опоздаем.

Мне не нужны его утешения, я сам знаю, что мы не опоздаем. Почти с ненавистью взглядываю на него, но тотчас же ловлю себя на этом, и мне становится стыдно, совестно, мне хочется чем-нибудь загладить, что-нибудь сказать ему хорошее, ласковое, но молчу, словно я позабыл все слова и потерял всю любовь к нему.

Тороплю Бориса, и, когда я твержу: «надо скорее, скорее уехать», – он мне отвечает:

– Мы с тобой поменялись ролями.

– Как так? – спрашиваю я небрежно.

– Вспомни, как в Париже я тебе говорил то же самое.

– Что же следует из этого?

– Помнишь, когда это было? Я сказал тебе, когда мы услыхали про Бергмана. Помнишь? А я это говорил тебе со страху. Понимаешь, я испугался и заторопил тебя. Мне казалось, если мы сейчас не уедем, то я… то я останусь. Господи, ведь это я… со страху. Так гонит лошадей перепуганный ямщик… Ведь это как у меня было… Боязнь, что сил не хватит и останешься. Зачем ты торопишь? Саша, ты себя не видишь… Это боязнь будущего…

– Перестань! – говорю я шепотом.

– Не надо ломать себя, нельзя ехать.

– Ради бога, перестань, – повторю я. – Это неправда. Если и ты трусишь, оставайся с Эстер.

Он умоляюще протягивает руки, точно защищаясь от удара. Ухожу от него.

В городском саду те же воробьи, та же склизко-зеленоватая скамья, те же дорожки, та же куча сырых опавших листьев. Все по-старому.

Вечером в фотографии я отзываю Бориса и спрашиваю:

– Едешь или не едешь?

– О чем вы шушукаетесь? – кричит Аким.

Я, смеясь, отвечаю:

– Заговор против тебя.

А Борису быстро говорю на ухо:

– Ответь сейчас же… Не можешь? Колеблешься?

– Еду.

Он ответил с усилием. Пусть, мне все равно, но зато мы едем.

V

Аким и Борис уезжают ночью, Аким не прощается с Эстер.

– Не могу, что-то мешает мне, – говорит он. – Хотел себя заставить, даже ругал себя не раз, а не идет. Не могу – и только. Не обижен я, ну, считаешь чужим, бог с ней, хоть это и чудно, ведь вместе на одной полочке сидели, а другое тут, посерьезнее обиды. Что-то нутряное, непонятное, но крепкое. Вот оно и не позволяет. Веришь? Право, не обида и не потрясенное самолюбие.

Гляжу на него, он старается быть веселым, и думаю: рассказать ему или не рассказать? Откажется поехать?

– Аким.

– Что?