Была в нашем доме на втором этаже еще одна квартира. Пытаясь представить себе семью Засецких, живших в этой квартире, я понимаю, что моей памяти не за что зацепиться. Мои органы чувств не сохранили ни запахов, ни звуков, ни цвета, связанных с членами этой, ставшей для меня еще одной загадкой, семьи. Супругов можно было увидеть только по вечерам, когда они, хотя и порознь, но, как бы повторяя друг друга, торопливо семенили домой. Невыразительно одетые во что-то серо-коричневое, с опущенными глазами, они, как мне казалось, старались раствориться в сумерках. И, если бы не их раненный во время войны сын, вряд ли мне вообще удалось бы выудить их из моего детства.

К слову сказать, и сын их из-за бесцветности и беззвучности почти неотделим от прочих дворовых теней. Только когда мне уже в конце войны приходилось сталкиваться с ним – уже раненым – я смогла рассмотреть его болезненно полное, бледное лицо, застенчивый взгляд близоруких глаз через большие очки, начавшие редеть светлые волосы, его нескладно расширявшуюся книзу фигуру. Он ходил с палочкой, сильно хромая. Он еще не начал работать – приходил в себя после ранения. И это был уже не Шурик Засецкий, а инвалид Великой Отечественной Войны, что, по крайней мере в моих глазах, делало его Героем. Восхищение и сострадание будили мое воображение, которое наделяло Шурика замечательным мужеством. Удивляло и сердило циничное отношение наших соседей к его ранению, к тому, что он вообще остался жив. В репликах за его спиной слышалась неприязнь. Как будто Шурик в чем-то сильно провинился перед соседями – и рана еще слабая кара за его вину…

Неоправданное, на мой взгляд, озлобление наших, как мне всегда казалось, добрых соседей было со всех сторон необъяснимо. И Шурик, и его родители были тишайшими людьми, не обидевшими никого из известных мне жителей Беговой. Шурик, несмотря на заметные еще в школьные годы физические слабости, тотчас после выпускного вечера ушел на фронт. Родители его ни на один день не покидали военной Москвы, дежурили во время ночных бомбардировок на крыше нашего дома – ловили «зажигалки». Казалось бы, честь им и хвала! Так нет же…

Был в нашем доме и другой инвалид Великой Отечественной Войны. Его также не любили. Но нелюбовь эта была совсем другого свойства.

Вспоминая Засецких и нашего соседа по этажу инвалида Никанора Петровича Пасенкова, я понимаю, что почти ничего не знаю, и не знала тогда, о прежней жизни обитателей этих расположенных друг под другом квартир. Ну, Засецкие, по крайней мере, жили в нашем доме еще с довоенных времен. Но почему и как они оказались членами кооператива лечиков-испытателей?

Пасенковы же свалились как снег на голову. С их появлением наш дом утратил выделявшую его прежде специфическую породистость, державшуюся на дворянстве Раевских и пролетарской чистоте Лысовых – наших довоенных соседей-визави.

В самый разгар войны почти одновременно произошли в нашем доме два иторических события: был арестован Михаил Петрович Раевский и как бы высшею волею вселен в Лысовскую квартиру Никанор Петрович Пасенков с супругой и тремя разновозрастными девицами.

Михаила Петровича Раевского забирали рано утром, так что соседи могли и не знать. Впрочем, если и знали, то помалкивали. Никанора же вселяли белым днем у всех на виду. Домоуправ, неулыбчивый человек в белых ладных фетровых бурках, недрогнувшей рукой сбил сургучную печать с дверной ручки Лысовской квартиры, отодрал полоску бумаги, пересекавшую дверь и косяк, где по-печатному было выведено что-то казенное: не то «опечатано», не то «опломбировано». Так безо всякого сопротивления рухнула волшебная «бронь», вера в которую была безусловной. Верили мои родители, когда за спиной уезжавшей с детьми в эвакуацию мамы тот же самый управдом опечатывал дверь нашей пустой квартиры.