Сын на бумаге чиркал ракеты, взрывы, окопы, танки, пехоту, спутники, мины и вертолёты плюс прочую военную тематику. Родители сидели в кухне. Я, присев к ним, ел и врал внахлёст, что бодр, здоров и еду в те места, где внук их пусть и был, но малым, чтоб внушить ему, зачем и почему наш родовой фамильный дом – под неким дальним Флавском в Квасовке , что близ села Тенявино, на Тульщине. Отец внимал мне, руки положив на трость, а трость упёрта в пол; отцовы волосы как в створ вбирали плоское, отменно длинноносое и с ровным ртом над бородой лицо. Он росл, как я, но слаб; в нём мало воли.
– Хворый едешь, – произнёс он. – Не один, а с малым… Март, снег, холод. Вдруг застрянешь? Павел, ты плохой ходок в болезни. Надо всё учесть, сын, каждую случайность. Вдруг Григорий, что лошадник, болен; он старик, как я. Второй сосед – корыстен, странноват и тоже стар.
Мать стиснула его плечо ладонью: хватит, мол, скулить и хныкать! доходяга, если храбр – сильней качков!.. Весь ум её, пожалуй, в темпераменте; и он же суть её. Я, глядя на причёску, на изящный макияж, на пышный, пусть старинный, в синь, халат её, на полные задора взоры, сомневался в возрасте родной мне этой женщины, в её истолковании.
– Зря, – изрекла она, убрав с плеч мужа пальцы, – не позволил к вам приехать. Я охотно помогла бы Нике с Тошей; и тебя бы полечила. Ну, и как вы?
– От неё привет, от Ники, ― произнёс я.
Мать спросила: – Заболел? И чем, вопрос? Диагноз знаешь? Скрининг делал?
Я ответил: – Немощь плоти? Нет, не плоть страдает. Нечто большее. Хворь – следствие. Ключ – глубже, в психике. Не верю я, что мир разумен. А точнее: он разумен – но, простите, для кого, чьим разумом? Зачем всё больно, хоть для нас? А вдруг без разума, то бишь без слов и смыслов и идей, в бессмысленном молчании, мир стал бы лучше, легче, истинней?
Отец поёрзал. – Сын, пустое… „Лучше, легче“… Мир – как был стоит, других не будет. Если вспомнить, сколь пророков сочиняли утопизмы и проекты лучшей жизни… Что мудрить – коль путь в таблетке, чтоб, Па… Павел, подлечиться? – заикался он, что делал от волнения всегда. – Всё разум; он даёт смысл жизни. Критицизм бессмыслен.
Я пофыркал: ищут смыслы, а бессмысленность бракуют. Смыслов нужно?.. Смыслы, смыслы… Суть не в этом… Ел я с думой, став на место дряхлого отца, как больно видеть, что хиреет постепенно и второй твой сын, звать Павлом, – то есть я за Родионом; как судьба крушит его, сломав сперва тебя. Не споря, я, окончив ужин, сел близ Тоши, чтоб просматривать рисунки.
– Как дела? Ходил к дядь Роде? – начал я, отметив и признав, что нарисованный трансформер давит троллей и Годзиллу.
Сын косился. – С дядей скучно… Пап, сыграем в эти… в шахматы?
Но я не мог играть. Тошнило. Я сел в ванной – посидеть, чтоб хворь ослабла.
Выйдя, я открыл дверь рядом. Близ кровати, в оборот, в коляске для больных, у телевизора, был он, мой брат, метр с кепкой, кривобокий и слюнявый, в россыпи флажков, где многие – с захватанными древками, с улыбчивым и «добрым» фасом Ленина. Мой брат смотрел на маленький экран TV. Раз, сорок лет назад, мать с ним пришла, я закричал от страха. Розовый романтик, кто жалел берёзку, что «одна в степи», чад Диккенса, бессменно сирых, съеденных котом мышей, – я закричал, не чувствуя в нём меры и эстетики. Что он живой, что в этом суть, я не смекнул. Эстетика и мера, впрочем, в нём была. Особая эстетика и мера. Но и жизнь была, особенная, райская. В том эта жизнь была, что он, уродец, дышит, любит травы, лето, ливни, солнце, ветер, грязь, вонь, слюни, зной, мороз и праздники, и рыб в реке; он любит, чтобы тешились, шутили (впрочем, плакали, мочились, ныли, куксились, смеялись, обнимались и драли́сь друг с другом); любит «доброе», как говорят, и «злое», – всё, короче, кроме боли, и её, как знать, в одно кладёт с блаженством. Я смирился с ним.