А жизнь шла своим чередом. В 1915 году, то есть когда мне было восемь лет, благодаря вездесущим Бродским евреи Златополя были предупреждены о намечавшемся погроме и, помня о кишиневском кошмаре 1903-го, не стали терять времени: кто-то сразу покинул город, кто-то спрятался у наших украинских соседей, с которыми, надо сказать, мы всегда жили в мире и согласии. Нашу семью укрыли Голобородьки – их дочь часто приходила к моей маме погрызть семечек и посудачить. Мне повезло: я не увидел потных, красных от возбуждения рож погромщиков, не стал свидетелем никаких бесчинств, не получил казацкой шашкой по спине или по лицу. Но из подвала, заполненного вареньями и соленьями, на которые бабушка Голобородек была большая мастерица, я слышал, как распахнулась входная дверь и пьяный голос крикнул:

– Жиды е?

– Да яки тоби жиды? – не растерялась хозяйка. – Чи ни бачишь? Ходи, ходи с хаты.

Парень загоготал, прихватил лежащую на столе дыню, и дверь хлопнула еще раз.

Я понял, что опасность миновала, но ненависть, вложенная погромщиком в слово «жид», которое, кстати, на украинском языке не имело такого уничижительного оттенка, как на русском, и означало просто «еврей», – эта непонятная мне ненависть особым, специфическим звуком сохранилась в моих ушах на всю оставшуюся жизнь и страшным, поминальным набатом отдается по сей день, стоит мне услышать слово это в быту или наткнуться на него в литературе. Также на всю жизнь поселился в животе свернувшийся плотным комком страх, который, в зависимости от обстоятельств, то, кажется, совсем исчезает, то пудовой гирей давит на сердце, на все мое существо.

Ни тогда, ребенком, ни сейчас я не мог и не могу понять, почему мы должны были прятаться по подвалам и почему даже самые лучшие, добрые, порядочные из наших соседей ограничивались тем, что прятали нас, – за что им, конечно, обеспечено место среди праведников! – но ни разу не преградили дорогу бандитам. Не мог я понять и того, за что нас, не каких-то абстрактных евреев, а нас, конкретную семью Хромченко, никому не делавшую зла, так ненавидели совершенно незнакомые люди, готовые нас громить, бить, насиловать, убивать?!

Как выяснилось утром, тот погром был одним из наименее страшных – почти никто не пострадал, если не считать разбитых окон нескольких лавочек и вытоптанных цветов в садах. Тем не менее несколько месяцев спустя дед Ханина сказал маме (бабушка Ривка к этому времени умерла): «Если один раз пронесло, это не значит, что и второй пронесет. Надо уезжать, Ханночка». И мы стали собираться в Одессу.

В Одессе нас приютил дальний родственник, человек набожный, «самых строгих правил». Однажды, услышав, как я напеваю себе под нос, он сказал отцу тоном, не допускающим возражений: «Вашему мальчику надо петь в синагоге», и отвел меня к ребе. Так на десятом году жизни я получил первую работу: меня взяли в синагогальный хор. Позже я узнал, что Карузо тоже начал свою карьеру в хоре, правда в церковном, и зарабатывал по десять лир за участие в службе. Понятия не имею, что представляли собой эти десять лир в Италии в конце девятнадцатого века, но я, в Одессе в начале века двадцатого, с гордостью получал «жалованье» продовольственными пайками и приносил домой сахар, крупу, мацу – «кормил семью»… Кстати, я и сейчас заказы, которые нам под праздники выдают в институте, называю пайками, и Надюля всегда меня поправляет и очень сердится, но разве суть изменилась? Ведь если бы можно было пойти и купить все в магазине, да еще было бы на что, так не нужны бы были ни заказы, ни пайки! Но я опять отвлекся.