– Ну что, Басёна, лук чистить умеешь? – спросила хозяйка.

– Умею! – сказала Елена Сергеевна, но никогда в жизни она лук не чистила, а только видела раз или два, как это делала её бабушка.

– Тогда давай чистить! – обрадовалась Хитриха и, юркнув в задоски, выкатилась с луком в берестяной полатухе. Они уселись на лавке и принялись чистить шуршащие твёрдые репки. Елена Сергеевна впервые так близко увидела руки своей хозяйки, широкие, грубые. Узловатые, натруженные пальцы, изуродованные артритом, ловко выхватывали очередную луковицу, быстро и цепко вертели, сминая с неё отстающую шелуху, и ставили на стол. Будто угадав её мысли, Хитриха заговорила:

– Глянь-ко, каки руки-то у меня, Басёна! Всё из-за леса, из-за него, проклятущего. В лес-от и в дождь, и в снег, и в мороз ходили. Ползёшь до сосны по снегу, когды и по пояс, пилу да пихало тащишь. Надь ещё дерево оттоптать. В лесу и жили. Придёшь в избу-то – холодна, сыра, ног-рук не чуешь, ничего не воймуешь. Мне вот трудней всего приходилось: мала, слаба, росточком-то не вышла, да и лет уж много мне было. Бригадир наш Силантич возьмёт меня под мышки да на печь засунет – сиди, Фрося, оттаивай! Сижу реву – руки, ноги как заотходят! Ой, девка! Всё тело изломано!

– А что в лесу вы делали? – робко спросила Елена Сергеевна.

Хитриха блеснула глазом. Тёмные частые морщинки только глубже стали от улыбки на её маленьком лице.

– Известно чего! Лес валили. Вот в тую пору-то и пришибло мне голову, еле довезли. В больнице лежком лежала. Долбили мне пошто-то голову, вот одноглазой и стала. Всё лес виноват! Не хочу о ём говорить, Басёна! Понеси его в провал! Я из-за леса и глупа стала: эку ересь порой горожу, себя не помню! – и вздохнула. – Ветер снова будё, опеть руки выворачиват!

Тёмные берёзы за окном будто в ответ зашумели, закачались. Снег, словно веником, зашуршал по стене.

– Ноне народ-от не такой: работать не хочет. В наши-то годы на сенокос шли с песнями да под гармошку. И впереди всех мой Ванечка Фомин. Он меня гораздо постарше был. Я замуж-то поздно вышла, девка, никто брать не хотел: мала, худа, какая из меня работница! А Ванечка взял, он вдовец на ту пору был. Хорошо мы с ним жили, не ругалися. На сенокосе-то жонки да мужики все в белом. На мужиках рубашки белы, на жонках платья, платки белы. От солнца, значит. Как на праздник шли, Басёна! А сейчас у себя ковыряются, на колхозно поле плевать – не в порог несёт! А трудодни-то курам на смех! Пенсию-то мне отрядили – двадцать пять рублей. Власть! Да эту бы власть да в коробку скласть да по Устье отправить!

– А сколько вам лет, Ефросинья Егоровна?

– Моё время далёко, Басёна. Семьдесят. А все думают, что меньше. А знашь, почему? Я в паспорте единичку на семёрку исправила, с девятьсот первого я! Не говори никому!

Они засмеялись, а потом пили чай, кормили кур. Ефросинья Егоровна ложилась рано, в шесть часов, и Елена Сергеевна ушла к себе. Она затопила печь и долго сидела в своей новой комнате, слушала, как весело трещат поленья, как часто бренчит чугунная дверца. Окна понемногу синели. Было пусто и одиноко.

У себя на половине Хитриха не сразу забралась на русскую печку, по привычке покрутилась по комнате, долго разглядывала белый пуховый платок, оставленный Еленой Сергеевной: «мяконький какой, тёплый», нюхала его. Платок тихо пах духами и ещё чем-то знакомым и беспокоящим сердце.

Деревенские дни Елены Сергеевны потянулись светло и просто, и она скоро привыкла к тишине, к неторопливости долгих зимних вечеров, к шорохам старого дома, к маленьким улочкам, заваленным чистым белым снегом. Она перестала бояться колодца и его ледяной пустоты и, раскрасневшись, в охотку крутила тяжёлый ворот, поднимая на цепи ведро, наполненное водой и льдинками. Ей нравилось нести воду домой. Вода вздрагивала, и льдинки колотились в край ведра. Ей нравилось самой топить печь, подносить спичку к колючей лучине и, прикрывая дверцу, радостно слушать печной гул. Несколько раз к ней стучали в окошко, и, выбегая на крылечко, она, к удивлению, никого не встречала, но неизменно находила на ступеньках то корзинку замороженной клюквы, то баночку со сметаной или молоком, а раз даже охапку лучины, перевязанную проволочкой. Как-то вечером зашёл Павел Иванович, не один, а с мастером, который валял валенки. Пыхтя в густые чапаевские усы, мастер снял мерку и через неделю притащил новые валенки, мягкие и пушистые. Они пахли горьким дымом и баней.