Во-вторых, эксперимент открывал не просто новые свойства предмета, а такие, которые вряд ли могли бы проявиться в обычных условиях.
В-третьих, результат эксперимента, который либо доказывал гипотезу, либо ее опровергал, можно было четко зафиксировать и задокументировать.
И наконец, в-четвертых, эксперимент есть способ продемонстрировать знание, его можно в любое время вновь воспроизвести и получить тот же самый результат. Если же результат будет другой, то значит эксперимент поставлен неверно.
Все эти факторы указывают также на своего рода избыточность научного эксперимента по отношению к обычному опыту, который был основным источником позитивного знания на протяжении всей допросвещенческой эпохи.
Избыточность касалась не только узких сфер науки и искусства, но и всех сфер общественной жизни: труда, политики, права.
Гуманизм и общение европейцев с людьми иных культур создали предпосылки для познания опыта людей иных обществ. Способы познания «иных культур» не существуют в «природе», они не предзаданы индивиду, они должны быть изобретены. Стоит внимательно вчитаться в текст Адама Смита: «Так как никакое непосредственное наблюдение не в силах познакомить нас с тем, что чувствуют другие люди, то мы не можем составить себе понятия об их ощущениях иначе, как представив себя в их положении. Вообразим (курсив везде мой. – И. Ц.), что такой же человек, как и мы, вздернут на дыбу – чувства наши никогда не доставили бы нам понятия о том, что он страдает (как он страдает. – И. Ц.), если бы мы не знали ничего другого, кроме своего собственного состояния. Чувства наши ни в коем случае не могут представить нам ничего, кроме того, что есть в нас самих, поэтому только посредством воображения мы сможем представить себе ощущения этого страдающего человека. Но и само воображение доставляет нам это понятие только потому, что при его содействии мы представляем себе, что бы мы испытывали на его месте. Оно предупреждает нас в таком случае об ощущениях, которые родились бы в нас, а не о тех, которые испытываются им. Оно переносит нас в его положение: мы чувствуем страдание от его мук, мы как бы ставим себя на его место, мы составляем с ним нечто единое. Составляя себе понятие о его ощущениях, мы сами испытываем их, и, хотя эти ощущения менее сильны, все же они до некоторой степени сходны с теми, которые испытываются им. Когда его муки станут таким путем свойственны нам, мы сами начинаем ощущать страдания и содрогаемся при одной мысли о том, что он испытывает, ибо, подобно тому как в нас возбуждается тягостное ощущение действительного страдания или несчастья, таким же точно образом и представление, созданное нашим воображением о каком-нибудь страдании или несчастье, вызывает в нас такое же ощущение, более или менее тягостное в зависимости от живости или слабости нашего воображения»[150].
Конечно, классический рационализм эпохи Просвещения не ставил перед собой задачу понимания специфики «национального духа» обществ иных культур. Задача заключалась в другом – в выработке единого, универсального опыта (экономического, политического, правового), и просветители считали, что подобная задача будет выполнена в случае, если: 1) будет выявлена однотипная мотивация у субъектов общественных отношений; экономическая мотивация у субъектов хозяйственной деятельности, правовая – у субъектов правоотношений и политическая – у субъектов политического оборота; 2) будут созданы социальные (внешние по отношению к субъектам) условия, при которых подобные однотипные мотивации (скрытые качества субъектов) проявятся и реализуются. Эти положения считались базовыми условиями рационализации общественных отношений, при которых каждая из сторон может понимать и осознавать, что цели их взаимоотношений одинаковы. Если же, например, одна из сторон хозяйственной деятельности преследует цель получения прибыли, а другая – альтруистические цели, то между ними не смогут сложиться долгосрочные устойчивые экономические отношения, субъекты не будут «прозрачны» (понятны) друг для друга. Но главное в смитовском отрывке то, что понимание состояний другого возможно только тогда, когда мы