– Слух ходит, порешил Пискунов из корысти: бабой завладеть, хозяйство захапать – правда? – Взглядом своим Стишка так и влазил в середку, так и целился выведать все, что от других скрыто.
– Баба, что ли, слухи ловишь?! – вскинулся Корнюха.
– А если от них урон нашему делу? – Стишка сел за стол, наклонился над бумагами, на макушке гребнем топорщился русый вихор. – Я не против – живи с ней. Но сразу же вступай в колхоз, сдай кулацкое барахло.
– А не вступлю?
– Тогда на тебя, как на кулака, советская власть даванет всей революционной силой.
Ноздри широкого носа Корнюхи раздулись, побелели.
– На меня даванет? Это видишь? – показал квадратный, тяжелый, как кувалда, кулак. – Позабыл, кто власть твою завоевывал?
– Кабы забыл, разговор иной был… А теперь зови свою бабу. И помни о сказанном.
Устинья ждала на крыльце. Глянув на его пасмурное лицо, встревоженно спросила:
– Что он тебе говорил?
– В помощники звал. Едва отбрыкался.
Дома Хавронья заставила их встать перед божницей и попросить у Господа прощения за вину перед ним, попросить благословения на совместное житье. Она всплакнула, припадая к полу головой в тяжелой кичке. Устинья широко, размашисто крестилась, шевелила полными губами и отрешенным взглядом смотрела на тусклую позолоту икон. Корнюха не молился. В голове занозой сидело предостережение Задурея.
Потом Хавронья выметала на стол стряпню, разлила в стаканы прозрачную, с сизым отливом самогонку. Все получилось пристойно, по-семейному, одного лишь не хватало за столом – радости.
Вечером впервые поспорил с Устиньей. Сидел на завалинке у зимовья. Середь двора мерцал огонь дымокура, под сараем сонно посапывали коровы, телки. Корнюха молча курил. Вдруг она спросила:
– О чем ты все время думаешь?
– Будто не о чем?
– Да ну? – За насмешливым восклицанием угадывалась возрастающая обида на него.
И уловив эту обиду, он сердито ответил:
– Кто же за меня думать будет? Тебе бы тоже не мешало мозгами пошевелить. Песенками сыта не будешь.
– Чудной ты, Корнюшка, – вздохнула она, – чудной. С одной стороны поглядеть – орел, с другой – петух, да и то порядком ощипанный.
– Я хоть с одной стороны орел. А ты со всех сторон кукушка. – Корнюха поднялся. – Надо сходить к Максюхе. Ты пойдешь со мной?
– Нет.
Устинья, видать, совсем разобиделась. А пусть. Маленько попыхтит да перестанет. Не до ее обид. Надо проведать у брата, можно ли увернуться от колхоза. Зачем он ему теперь, колхоз?
Во дворе родительского дома тоже горел огонь. На бревнах возле огня сидели Максим и Татьянка, готовили ужин. Пахло пригорелой кашей и топленым молоком – запахи дальнего детства. Татьянка, увидев деверя, поспешно одернула сарафан, скрывая круглый выпуклый живот. Максим помешивал палкой угли. Отсветы огня ложились на лицо, резко выделяя скулы, туго обтянутые загорелой кожей.
Здесь же, у огня, Татьянка наладила ужин. Поковырявшись в каше, Корнюха положил ложку:
– Что-то уж больно постные колхозные харчи, Максюха?
– Какие ни есть – свои, – поддел его брат. – И приправа к харчам добрая – надежда. Заживем еще. Слышал, скоро у нас тракторы будут. Ты-то как, заявление не написал?
– Торопиться мне некуда.
– Конечно, к чему торопиться. Но и ждать нечего. Единоличнику пришел конец.
– А почему конец? Как хочу, так живу. Ты колхозник, я единоличник – мешаю тебе? Не мешаю. Зачем же всякие принуждения? Почему единоличник вроде пасынка у власти?
– Он пасынок и есть. Колхозник старается для всех, единоличник только для себя. Тут корень всего. – Максим облизал ложку, выпил стакан молока, развернул кисет. – Ты, братка, не виляй туда-сюда. К хорошему это не приведет.