– Помолчи-ка ты, помолчи!.. – с досадой отозвалась Устинья.

– Твоя мать правильно толкует.

– И ты туда же? – невесело качнула головой Устинья. – О чем жалеешь, Корнюшка? – Она перебирала на груди монисты из цветных стекляшек, будто горсть искр пересыпала на груди, и так быстро, резко двигались ее руки, что казалось, искры больно жгут ладони. – Ненавистно мне все ихнее! За что ни возьмусь – ложка, вожжи, лопата, – все Агапку и старика напоминает. Все раздам до последней тряпицы. Наживем свое, не убогие.

Корнюха ошарашенно молчал. Ну и ну! «Раздам»… Должно, не наломала себе хребтину, хлеб добывая. Ты сначала повыгибайся, как все прочие, раз-другой в дураках останься, как он оставался, тогда поймешь, что к чему, тогда своим умом дойдешь: Пискун – одно, а шуба его – совсем другое.

Пожалуй, он все это ей бы и высказал. Но за спиной Устиньи ее мать жестами рук, каждой морщинкой своего лица просила: «Тише, парень, тише!» Не понимая, куда клонит старуха и с чего так ретиво в это дело лезет, он сбился с толку, промямлил:

– Чужое, оно, конечно… Свое – да… завсегда у сердца.

Хавронья радостно моргает – так, парень, так.

– Слава богу, что понимаешь. – Устинья недоверчиво взглянула на него. – Не ради блажи я, Корнюшка. Заводи свой дом. Чтобы каждый гвоздь в нем – наш. Совсем другая жизнь в нем будет.

Позднее, когда он остался один, неслышно подошла Хавронья, зашептала:

– Ты Устюхе потакай покамест. Не то взбрыкнет – не уломаешь.

– А тебе-то что! – сорвал на ней злость Корнюха.

– Не лайся! Добра желаю. Душегубец ты, антихрист окаянный, но в хозяйстве старательный. И назад уж ничего не возвернешь. Так для чего нам с тобой собачиться?

– Слава богу, образумилась! – съязвил Корнюха.

– Боялась я, мужиков укокошил, хозяйство заграбастаешь, а мы с Устюхой по миру. Теперь удостоверилась, не мыслишь нас отпихнуть.

Родня Пискуна по-прежнему время от времени наезжала в гости и по-прежнему Устинья одаривала ее с неуемной щедростью. Хавронья каждый раз доносила:

– Были, ироды. Двух поросят увезли. Опять приезжали. Самовар отдала.

Она вздыхала, охала, оглядывалась по сторонам, шепотом спрашивала:

– Что будет-то?

А Корнюха только сопел от сдавленного раздражения. Попробовал внушить Устинье, что неладное это дело – горлохватов одаривать.

– Может быть, – согласилась она. – Хочешь, в сельсовет сдадим?

Корнюха стиснул зубы, чтобы не выругаться. «Праведница, тудыт твою так! Нет, с тобой тут каши не сваришь. Надо ближе к старухе держаться».

– Ты, мать, – слово «мать» туго сошло с языка, – подскажи. Пока не все рассовала твоя доченька, надо с ней что-то делать.

– Ничего с ней не сделаешь. Отцовского характеру девка. А какой у ней отец был, я сказывала. Надо так… Что продать, что припрятать, что взаймы отдать. И дом другой то ли купить, то ли построить. Будем в согласье с тобой, она ничего не узнает.

Пораскинув умом, Корнюха решил: верно подсказывает старая. Только так и можно уберечь кое-что из дарового добра. Но чтобы никакой промашки не вышло, надо немедля в сельсовете заявить, что они с Устиньей – муж и жена, что он теперь тут голова всему. А то мало ли какая незадача…

В сельсовете, прежде чем выправить бумаги, Стишка Белозеров пожелал сказать Корнюхе с глазу на глаз пару слов. Устинья вышла (заборкой из кулацкого дома председатель выгородил в сельсовете угол для себя, у дверей посадил секретаря Совета Ерему Кузнецова – порядок не хуже, чем у городского начальства), Белозеров, притворив дверь кабинета, неприязненным взглядом впился в Корнюху:

– Ты для чего Пискунов прихлопнул?

– А то не знаешь?