В этот вечер он поздно вернулся с поля. Устинья уже ждала его в зимовье. На столе стояла чашка с квашеной капустой, сковородка с яичницей. Быстро поужинав, он встал из-за стола.
– Слышь, Устюха… – Нахмурился. – Такое дело… Или ты оставайся тут, или я смотаю свои манатки. Надоело!
– Уйдешь? – Она с вызовом взглянула на него. – Уйдешь? А вот и нет!
– Дура! – Корнюха сдернул с нар мешок, запихал в него свое убогое добришко.
Устинья защелкнула крючок на двери, погасила лампу, засмеялась в темноте.
– Я уже думала, ты не мужик вовсе.
Она обнимала Корнюху, жадно целовала; обессилев, раскинула руки и лежала с открытыми глазами, смотрела в потолок, ополоснутый светом луны, тихо удивлялась:
– Господи, как это все по-другому! А до этого… Я ить жизни своей не рада была. Обрекла себя на муку…
– Нашла о чем…
– Молчи! – одернула она его, села. – Все из-за твоего двуличья! Ну и не подумала… Кто бы знал, до чего он постылым был! Худотелый, мокрогубый…
– Не говори о нем! – угрюмо попросил Корнюха.
– А кому же я еще скажу? Нет, ты слушай и знай. Бывало, как подумаю, что он будет меня всю жизнь поганить… удушить хотела. Ей-богу! Ты меня опередил. Взял на себя грех. Мой грех. За одно это мне надо твоей быть. – Устинья наклонилась над ним. Распущенные волосы, поблескивая, стекали с плеч, затеняли лицо, и зеленые ее глаза казались темными, будто вода в глубоком колодце.
После этого вечера все стало на свои места. Корнюха перестал тревожиться. Возвращаясь с полей, он поджидал Устинью на завалинке зимовья. За пряслами гумен голубели озерца, и в них нестройным хором квакали лягушки; над головой резали воздух острыми крыльями быстрые стрижи; тонким звоном заполняли воздух комары. На душе Корнюхи покой, негромкая радость баюкает сладкие думы. Кончились мытарства, жизнь повернулась к нему мягким боком. Все есть для работы. На гумне побрякивают колокольчиками сытые кони, под сараем висит сбруя из новой крепкой кожи, возьмешь эту сбрую в руки, она вся поскрипывает; зайдешь в амбар, в завозню – теснота от несметного добра, и глаз ласкает смолистая белизна крепких стен, и хмелеешь от мысли, что всему этому ты, считай, хозяин. Живи беспечально, множь добро трудом, и беды-напасти обойдут тебя стороной.
Но покой Корнюхи был недолгим.
За малое время он так освоился с хозяйством, что знал наперечет, сколько чего есть, что где лежит. И вот стал замечать: убывает добро. Были две дохи – осталась одна, в кладовке висели новые юфтевые ичиги – нету. Грешил на Хавронью: по дурости прячет старая от него; исчезло из завозни железо на ходок, заподозрил неладное, спросил у Устиньи:
– Ты отдала поковку?
– Я. А что?
– Кому отдала?
– Был тут Мотька, родич Пискуна.
Услышав этот разговор, Хавронья из сеней высунулась, навострила уши.
– А кожи дубленые? А дохи? – допытывался Корнюха.
За Устинью ответила ее мать:
– Отдала! Всех ублажить захотела!
Сейчас только Корнюха сообразил, почему так часто, так охотно наезжали в гости к Устинье бесчисленные родственники Пискуна. Приедут, пьют чай, на жизнь жалуются; у кого малых ребят шибко много, у кого долгов, у кого кобыла худая, у кого баба больная; кто правду говорит, кто брешет без зазренья совести, а Устя, слова не молвя, сует им, что под руку подвернется. Пустоголовая! Больно сердцу делается, как подумаешь, сколько успели урвать загребущие руки… Если и дальше будет Устинья так одаривать – обнищает, запустеет хозяйство. Конечно, родню Пискуна привечать надо, чтобы вреда от нее не было, но не так же!
– Негоже это! Простота бывает хуже воровства.
– Во-во! – подхватила Хавронья. – То же ей баила.