10 ноября 2022
Утрата языка
Неаполь.
Неаполитанские улочки на первый взгляд представляют собой хаос, на второй – некий перенасыщенный красками и звуками порядок. Я покупаю себе Babà: пропитанный ромом или мадерой кекс из дрожжевого теста, который мы, когда были детьми, в Ленинграде могли купить (он назывался «ромовая баба» или «ром-баба») в любой булочной. Посреди тогдашнего дефицита сохранялись вкрапления «былой роскоши», которые за все советские десятилетия так и не были полностью изничтожены. О «ромовой бабе» мы думали, когда позднее встречались с Babà во Франции или Италии. Хаотическая материя мира удерживается как нечто единое такими вот повторяющимися мотивами.
Сейчас, пожалуй, я вижу эти паттерны еще отчетливее, чем прежде, но:
В романе Уильяма Голдинга «Наследники» в конце концов остается в живых один неандерталец как последний представитель своего биологического вида. У него нет больше никого, кто говорил бы на его языке, и он становится каким-то неопределенным живым существом, немым, – ведь его язык умер. Без Олега я – как тот неандерталец. Неотчетливое живое существо, с кексом Babà в руке, который больше не имеет никакого значения.
В одном стихотворении Елены Шварц такое неотчетливое существо – потерпевший кораблекрушение попугай, плывущий на доске, – выкрикивает в пустоту ошметки человеческой речи:
<…>
<…>
Через вай-фай – в Ничто. Разделить какую-то радость с кем-то, для кого эта радость не может больше иметь значение. В Неаполе это ощущается менее абсурдным, чем в других местах. Неаполь хорошо относится к мертвым и к пребывающим в трауре. Он не противопоставляет свою чувственную избыточность смерти. Палатки, торгующие кексами Babà, рождественские вертепы, приспособления для дозировки спагетти (узкие досочки с тремя отверстиями разного диаметра); внутренние дворы с фонтанами и цветущими лимонными деревьями; люди, которые пьют на ходу кофе или высовываются с мобильными телефонами из своих окон, потому что стены из пористого неаполитанского туфа препятствуют слышимости; и, конечно, мотороллеры – все это брызжет жизненной энергией и вместе с тем граничит с миром мертвых, который здесь не вытесняется из сознания.
Сходство, если не прямо-таки родство, Петербурга и Неаполя не самоочевидно. Эти два города кажутся противоположностями. Неаполь – по-южному открыт и проницаем для взгляда. Не один только Вальтер Беньямин сравнивает его с африканской деревней, где внутреннее и внешнее бесшовно переходят друг в друга. Петербург же, наоборот, по-северному «застегнут на все пуговицы». Все то, что Неаполь, со своей театральной натурой, выставляет на всеобщее обозрение, – об этом в Петербурге остается только догадываться. Однако Петербург не менее театрален, только его театральность находит выражение в холодных классицистских и тщеславных барочных фасадах, за которыми спрятан его гротескный мир. Это спрятанное, эти проломы в потусторонность навели философа Владимира Топорова на гениальную мысль о «петербургском тексте»: как если бы тамошние поэты и писатели работали над одним общим гротескным художественным произведением. Верный спутник «петербургского текста» – смерть.
Как если бы я не впервые встретилась с Неаполем, а вспоминала о нем.