– Что ж я? Что ж я, гадина? – чуть ли не с плачем вырвал он себя из помрачения. – Что ж я, сучье вымя?!

Четыре шага до капитана неверные пружинные ноги несли Петра Ивановича медленно, словно он шёл под водой. И даже дыхания не хватало, пока он не схватился за ограду и не вдохнул глубоко до полной растяжки лёгких.

– Ах ты! Ах ты! – бил себя укоризной Жаров. Он обнял капитана подмышки, потянул вверх, чтобы снять с пики, но сил не хватило. Тогда он упёрся подбородком в его плечо, надавил своей грудью ему на грудь, повис на нём, силясь порвать зацепившийся воротник.

– Погоди, капитан… Родной ты мой капитан! Потерпи, потерпи… Сейча-ас!

Не выдержал тяжести двух тел шов, треснул, мелькнул перед глазами Жарова клин разрыва, хлестнул по щеке конец оторванного воротника, и они, как уставшие борцы, лицом друг к другу свалились у ограды.

– Сейчас, сейчас… – шептал Пётр Иванович, торопя себя, – сейчас…

Он встал на колени, поднял за плечи капитана, прислонил к оградке. Его пугали редкие, дёрганные вздохи-захлёбы старика, он боялся не успеть. И не было у него теперь другого желания, кроме одного – спасти человека…

…Лез на остановках в зарешечённую четырьмя толстыми прутьями отдушину паутинный покой бабьего лета. На крутых поворотах коротких перегонов залетал тёплый, но свежий ветерок, разбавлял тошнотную вонь потных, грязных тел. Жаров сидел в углу вагона на тощей кучке соломы, смешанной с сухим конским навозом. Две недели в госпитале сверкнули короткой радугой в разрыве туч, и только стиранный желтоватый бинт на руке напоминал ему об этих днях. Уткнувшись носом в повязку, он вдыхал резкий аптечный запах и, как от нашатыря, выплывал из тёмного омута оцепенелости.

Обласканный и успокоенный обхождением в госпитале, он жил в тихой радости, как внове ощущая жизнь, страшась и удивляясь каждому её дню. Несколько раз в крепком сне видел себя на берегу речки, видел рядом с собой усталого капитана, говорил ему что-то, успокаивал, поглаживая по плечу, и они улыбались друг другу. И опять он летал, только уже парой с капитаном, взяв его за руку и показывая вниз на круглый изгиб реки, на дом у берега, где жил до войны. Они смеялись свободно и весело, видя на яру прыщавого доброго лейтенанта, который задрав голову, непонимающе смотрел на них из-под козырька. Кричали ему вниз, звали с собой, а он вдруг, как ребёнок, начинал плакать, отворачивался обиженный, сжимал голову руками, словно не хотел, или был не в силах познать какую-то тайну. Днём в лёгкой после обеденной дрёме Пётр вспоминал этот сон, вспоминал довоенную жизнь, клуб, где был заведующим, холостяцкие гулянки, которых сейчас было не жаль, а наоборот, стыдно. Он не знал, как пойдёт его жизнь дальше, но первое, что наметил после госпиталя – жениться.

В пять утра его разбудили, не грубо, но жёстко взяли под локти и увели из госпиталя. До темноты, стоя на одном месте, Пётр выглядывал из-за оцепления, ловил выход капитана из дверей полутороэтажного кирпичного дома. Дождался его, поднял руки напомнить о себе, стал даже что-то кричать, но капитан, не глядя в их сторону, ушёл в темноту. Невыносимо тяжёлый груз непонимания и обиды свалил Петра в пыль к ногам солдата. Он проехал щекой по солидольной смазке голенища, и, как отчаявшийся голодный пёс, с надрывным воем вцепился своими цинговыми зубами в сплющенную складку кирзового сапога. Солдат мягко отпихнул его, и он зарыдал, задыхаясь и кашляя от втягивающейся в рот, в нос цементно-земляной пыли…

…Пётр Иванович торопился расстегнуть плащ, освободить грудь капитана, распахнуть её для свежего воздуха, но никак не мог справиться с пуговицами. Врезавшиеся в перемычки петли не выпускали их. Тогда он, помогая дрожащим рукам зубами, оборвал их одну за одной и раздёрнул в стороны борта. Он пожалел сейчас, что уже с месяц не носит с собой нитроглицерин.