Уилсон чувствовал, что сам вошел во вкус, он и не знал, что так можно… Нет, он просто забыл, что так можно.
Вся эта история не давала ему покоя, не потому что в преступлении были нестыковки и загадки, а потому что весь этот герменевтический метод построения системы символов, с феноменологической редукцией и экзистенциальным анализом, трактовкой бытия – своего или чужого – был ему слишком знаком.
Он девять лет боялся к этому подходить даже на расстоянии – потому что боялся, что это работает.
«Я могу сделать так, чтобы он не убивал дальше? – спрашивал он себя мысленно. – А другие?»
Понять преступника означало увидеть его систему символов – и проследить за цепочками его умозаключений, постичь его логику – и увидеть мир его глазами.
«Я не практик, я теоретик, я слишком труслив для практика…»
Уилсон понял, что хочет ошибиться в своих же выводах – потому что если он называет преступника человеком, то это громкое заявление – которое приведет к тому самому парадоксу, от которого он бежал.
Он девять лет доказывал, что преступник – совершивший убийство, накопивший внутри психики достаточный набор противоречий и расколов, чтобы выплеснуть наружу деструктивное намерение, – неизлечим, а процесс разрушения необратим.
Сейчас он как будто бы хочет собирать разбитую чашку, отрицая факт ее нецелостности – пытаясь трактовать мышление патологически измененной ментальной модели преступника, – словно преступник живой и способен на эмпатию, сострадание и созидание.
– Он рассказывает для людей. Люди видят каждый по-своему. Если мы узнаем, что означает каждый символ, то мы его поймем. Если мы трактуем его неправильно, но покажем его символы людям, мы так или иначе поймем, что они увидят. Нам нужна репрезентативная выборка…
Уилсон понял, что обратной дороги нет – пусть и он, конечно же, вскоре пожалеет об этом. Он не верил в совпадения – и доказательная база, ради которой его сослали в полицейский участок Уайтчепел, будет вовсе не такой, как от него ожидают.
Потому что все эти девять лет он просто откладывал встречу с главной работой его жизни, теорией, которой он так яростно искал опровержения – потому что однажды обнаружил в ней парадокс.
– Это коллективное бессознательное, он не один. Даже если он так не считает – раз вышел на публику вот так, – заявил Уилсон. – Опережая возражения, – он повернулся к Марсу, – я не предлагаю светить деталями, я предлагаю узнать про каждый символ по отдельности. Если эта история, которую он рассказывает о себе, он фонит этой историей; если эта история о том, что он наблюдал, он так или иначе был там.
Марс открыл рот, Уилсон поторопился закончить мысль.
Будь что будет, его уже сочли психиатром-сказочником, хуже он не сделает.
– Или, – предложил он, – мы можем обратиться не к живым людям, а к мертвым. Мертвые поэты и пыльная история. Люди не меняют своей натуры со времен сотворения мира.
Никто не замечал, как Харт смотрит на Уилсона – так, словно еще немного, и он начал бы облизываться.
– Возможно, стоит просмотреть покупателей куклы, – молвил он, прервав повисшее молчание. – Если он купил ее недавно, может найтись кто-то, подходящий по портрету.
Уилсон внимательно взглянул на Харта, тот не отводил глаза. Глаза у Харта особенного цвета, и всегда блестят так, словно он в слезах – но это лишь игра света на радужке.
Конечно же Уилсону просто пришлось по вкусу играть в детектива… А Харт ощутил себя его напарником – которому не терпится поймать преступника, потому что он учуял след.
«Вот если я сейчас скажу это вслух, меня и обвинят, и арестуют прямо тут, на месте», – рассуждал во внутреннем монологе Уилсон.