Чуть ли падая на каждой ступеньке, Егор каким-то расхлёстанным движением ринулся вниз. Лёшка даже икнуть не успел, как тот оказался возле берёзки, согнулся, опираясь рукой о белый ствол, и начал рыгать, содрогаясь всем телом, как будто хотел извергнуть из себя нечто большое неудобоваримое.

– Егор! Ты чего это! Храм же!

– Да ну его – он заперт.

Прислонив друга к калитке, Лёшка как мог, быстро ретировался, шепнув на прощание:

– Ты давай сам тут, а я домой. Тоже достанется.

Мать так и осталась стоять под образами, молитвенно сжимая ладони. Отец привстал из-за стола, долгим взглядом изучал сына, потом снова водрузил массивное тело на стул. От чего тот заскрипел.

– Явился. Так-так. Мать, погляди на него. А воняет как. Словно из преисподней явился. Фу.

– Чего фу? А может я и впрямь из преисподней?

– Не богохульствуй! В доме моём, – уже тише прибавил отец, сверкнув на сына из-под бровей.

– Батя, а чего храм-то заперт?

– А что?

– Так я зайти хотел.

– В таком виде?

– А в каком?

– Нет, ты посмотри на него, мать. Совсем совесть потерял. Пьяным и в храм.

– Потерял, – Егор опустил голову. – Только не пьян я, батя – болен. Вот тут болит.

Грязные кулаки изобразили перед грудью нечто напоминающее жернова.

– Я в храм шёл, исцелиться хотел. Ты сам говорил, что храм лечит душевные раны. Было?

– Так, то со светлой головой, к заутрене или вечере.

– Зачем? Утром и на закате, когда ночью болит… Хотя днём тоже. Кто-то, батя, со мной злую шутку совершил. Полосонул насмерть и жить оставил. То, что умерло – детство, кресты-птицы на маковке позолоченной, родина вольная, без вопросов. А на житие оставил тело мёртвое. Мол, и так сойдёт. Кто?

– Иди сынок спать. Завтра на все вопросы ответишь и с отцом в храм сходишь, умытым. – Метнулась к сыну мать.

Егор осторожно отстранился от матери.

– Завтра? Нет, мать, болит сегодня, оттого и пьян, и рыгал у храма…

– Что!!! У храма богомерзкое! Ах, ты… щенок! Для того ли я тебя наставлял? И дитятей в храме у купели благословлял? Так-то ты отцу возвращаешь – мерзостью!

При слове «благословлял» лицо Егора, и без того бледное, стало белее плата, что под образами на полочке. Он шагнул к отцу похожему сейчас на скалу посреди комнаты.

– Благословлял… И верно. Было. Был оркестр, мы – все подстриженные «под ноль» – новобранцы, похожие на щенят, сбившихся в кучу. Ещё не вкусившие чужой крови – ещё дети. И вы: военком, трубы медные и ты, там же. В рясе и с крестом. Которым и благословил… На долги. Того волчонка тоже, думаю, благословляли. Мы и сшиблись лбами во тьме сарая над горным обрывом. Сшиблись, чтобы порвать друг друга, на потеху благословленную.

– Иди-ка спать лучше.

Егор, не замечая никого вокруг, говорил с кем-то, кого мог видеть только он помутневшими глазами:

– Да-да, нас бросили в тот сарай под одобрительные крики взрослых волков, чтобы мы порвали свою щенячью жизнь в клочья, но соблюли честь и святые напутствия. Хорошо… хорошо в том сарае свидетелей не оказалось, тех, кто подбадривает, подталкивает, вдохновляет, освящает кровь нашу…

Отцу Серафиму вдруг стало не по себе. Рука невольно метнулась творить крёстное знамение, мелко так, без привычной важности. Он заметил в глазах сына, что-то, что сильно напугало его, он пристально вглядывался в остекленевшие зрачки и, замирая, слушал непрерывный приглушённый голос сына, не признавая в нём своё чадо. Эта непрерывная монотонная речь хоть и оживала на знакомых губах, но лилась из неизвестного источника, который никак не рассмотреть, не подступиться.

– … не оказалось. Кто-то, кто искренне любит нас, свёл только нас двоих, неискушённых и мы мирно разбежались. И нам бы жить, да вот друг на мёрзлой земле, чьи внутренности парят над грязной хлябью. Да тысячи таких же щенят озлобленных, истерзанных, располосованных. На утеху ли? На…