Набрал Ивана – хотел и вправду знать, как он там с этой бестией. Иван не отвечал… вот Лелька б взъерепенилась, если б узнала, что ее мальчишка – без года неделю в Москве – шныряет черт-те знает где один, в третьем часу, и что повинен в этом драгоценный братец: как мог он, Камлаев, его отпустить одного?

– Что, брат, не до того?.. Похоже, для Машутки, когда мы расставались с ней, ночь только начиналась. Наверное, поволокла его в какой-нибудь клубешник, а?

– Она могла… – и снова за него, Камлаева, взялась, готовая распахивать его, их жизнь под будущие всходы, влетела с тряпкой, шваброй в запыленную комнату – убрать весь хлам, смести… «вот здесь мы поставим…», «а здесь твой кабинет… когда ты работаешь, я буду на цыпочках». Ну, не так резко все-таки, но если б ты позвал, если б искал такую, с которой хочешь с чистого листа, то я хотела бы найтись. Да и не важно это, будущее, ведь мы живем сейчас, любим – сейчас. Ты со мной – хорошо, вот оно, счастье. Ведь нам отпущено так мало, и если мы не будем жить сейчас, тогда когда? У тебя своя жизнь, без меня? – хорошо, ничего не потребую, не впускаешь – не влезу. (Ну, спасибо хоть так, успокоила.)

Золотистые кудри мотались, лицо горело скоротечным счастьем, глаза застил туман: сбежать с проезжим разудалым гармонистом и, выплакав себе все слезы, принести в подоле – обмершей матери, скрипящему зубами и побуревшему лицом отцу; потом находится рябой и скучный, нелюбимый, расчетливый, как крот из сказки про Дюймовочку: возьму и будет благодарна мне за то, что стыд покрыл…

Никак не унималась: она простого хочет счастья, как у всех, и лукового горя – то есть мальчика и девочку. Чтоб деревянный дом на берегу реки и чтобы дети бегали под яблонями. А он – он хочет? Если б мужчина, если бы он, Камлаев, она могла… родить бы…

Ожгло, вскочил – оглохший, сдувшийся и ничего не весивший – и что есть силы вмазал себе по лбу (бесполезно). Хватался за воздух, ловил пустоту, и «эта» шептала встревоженно: «что с тобой, что?»… читалось по губам, оленьи жалкие глаза смотрели, не мигая, пили с камлаевского искривленного гадливостью лица.

Он двинулся сквозь студень чужих прикосновений, своих прикосновений к чужому, ненужному телу, скатился по лестнице в ванную – смыть это сало, гадское, что въелось в эти поры, свой ядовитый выпот, соскоблить весь этот палимпсест… стоял почти под кипятком, трясясь в ознобе, но ничего не выходило, не получалось нужной чистоты, отмытости.

До непереносимости здоровый, исчезающий, он чуть не поскользнулся на мокром, хлюпающем кафеле и, сцапав джинсы с кресла, запрыгал на одной ноге; холодные комки мобильника и портсигара легли в засаленные руки… Джемма испуганной кошкой сидела на кровати неприкрытая…

– Плохо, со старым другом плохо, – он показал мобильник, – с моим очень близким одним человеком. Жди здесь, держи ключи на случай, если не дождешься.

Он вбил ступни в ботинки, влез в тельняшку и, не оглядываясь, ринулся из подожженной, задымленной будто бы норы; дым ел глаза, ворсистой жесткой лапой брал за горло, проталкивался в пасть и распирал.

6

В жемчужно-сером свете, в полумгле яснее прорисовался длинноносый акулий плавный силуэт его трехсотсильного зверя. Он пикнул пультом отомкнуть, впихнул себя в салон и тронулся беззвучно, пополз, виляя по кривым коленам переулка; избыток времени душил – хотелось утопить педаль акселератора, заставив стрелку прыгнуть далеко за сотню, и полететь, остановиться только у аэропорта, шагнуть беременным предательством к жене и вывалить под ноги, выблевать «прости».

Она лишь в десять прилетала сегодня утром из Берлина. Ему оставалось кататься, разматывая улицы, включая форсаж на свободных проспектах, быть дважды остановленным гаишником, который, потирая руки, вразвалку направлялся к дойной тачке – «Мерседес S500», цвет «мокрый асфальт», отдать за пьянство за рулем по тысяче, пока избыток времени не будет уничтожен и наконец не доползешь до Шереметьева…